На следующее утро в полседьмого мне в дверь позвонили. Я была еще в халате, волосы влажные после ванны, но причесаны, я собиралась на занятия. Никто никогда не звонил ко мне в такое время, и мне первым делом пришло в голову вызвать полицию: в таком уж районе я живу. Но на всякий случай я нажала кнопку домофона и спросила, кто там.
— Роберт, — ответил голос — густой, низкий, незнакомый голос. Он звучал устало и несколько неуверенно, но я поняла, кто это. Я бы и в космосе его узнала.
— Одну минуту, — проговорила я. — Подожди одну минуту.
Я могла бы впустить его, но мне отчаянно хотелось спуститься самой, мне просто не верилось. Я накинула первое, что попалось под руку, схватила ключи и телефон и босиком побежала к лифту. С первого этажа я увидела его сквозь стеклянную дверь. У него на плече висел вещмешок, он выглядел очень усталым, еще более помятым, чем обычно, и в то же время настороженным, он взглядом искал меня в вестибюле.
Я думала, что мне это снится, но все равно открыла дверь и выбежала к нему, а он уронил мешок и подхватил меня на руки и стиснул: я чувствовала, как он прячет лицо у меня на плече, в волосах, чувствовала его запах. В первую минуту мы даже не целовались; кажется, я всхлипывала от облегчения, потому что его щека на ощупь была совсем такой, как мне представлялось, и он, может быть, тоже чуть всхлипнул. Мы с трудом расцепились, волосы липли к нашим лицам, слезы, и пот у него на лбу. Он давно не брился, оброс, бродяга на вашингтонской улице, одна старая рубаха поверх другой.
— Как? — спросила я, не найдя других слов.
— А, она меня выставила, — признался он, снова поднимая вещмешок как доказательство своего изгнания. И на мой потрясенный взгляд ответил: — Не из-за тебя. Там другое.
Я, наверное, выглядела совсем растерянной, потому что он обнял меня за плечи.
— Не волнуйся. Все в порядке. Это из-за моих картин. Я потом расскажу.
— Ты всю ночь вел машину, — сказала я.
— Да, и нельзя ли поставить ее здесь? — Он кивнул на улицу, на указатели, мусор и невнятную разметку.
— Конечно, — уверила я, — оставляй, и часам к девяти ее эвакуируют.
Тут мы оба расхохотались, и он пригладил мне волосы жестом, который я помнила по лагерю, и стал целовать, целовать, целовать.
— Девяти еще нет?
— Нет, — сказала я. — У нас еще больше двух часов.
Мы поднялись наверх с его тяжелым мешком, и я заперла за нами дверь и позвонила сказать, что заболела.
Роберт не переезжал ко мне: он просто остался, вместе со своим большим тяжелым мешком и остальными вещами, которые он привез в машине, — мольбертами, и красками, и холстами, и запасными ботинками, и с бутылкой вина, купленной для меня вместо гостинца. Мне так же не приходило в голову расспрашивать, какие у него планы, или советовать подыскать себе другое жилье, как самой выехать из квартиры. Признаюсь, я жила тогда в раю — просыпалась и видела его загорелые руки, раскинутые по моей запасной подушке, и темные завитки волос у меня на плече. Я ходила на занятия, возвращалась, не оставаясь поработать в школьной студии, и мы снова на полдня забирались в постель.
По субботам и воскресеньям мы поднимались часам к двум и шли в парк на этюды, или ездили в Виргинию, или, если шел дождь, ходили в Национальную галерею. Я точно помню, что по крайней мере однажды мы проходили через тот зал, где висит «Леда», и те портреты, и тот потрясающий Мане с винными бокалами; могу поклясться, он обратил больше внимания на Мане, чем на «Леду», которая его как будто не заинтересовала, — по крайней мере так он держался при мне. Мы читали все таблички, и он комментировал технику Мане, а потом отошел, качая головой, словно не находил слов от восхищения. К концу первой недели он строго сказал мне, что я мало работаю, и он считает, это из-за него. После этого я часто, возвращаясь домой, находила подготовленный для меня холст с серой или бежевой грунтовкой. Под его руководством я стала работать прилежней, чем когда-либо раньше, и заставляла себя выбирать более сложные темы.
Я, например, писала самого Роберта, сидящего в брюках хаки на моей кухонной табуретке, голого по пояс. Он научил меня лучше прорисовывать кисть руки, заметив, что я стараюсь избегать ее. Он научил меня не пренебрегать в составлении натюрмортов цветами, напомнив, как много великих художников считали их серьезным вызовом. Как-то он принес домой неосвежеванную тушку кролика — до сих пор не представляю, где он его раздобыл, — и большую форель, и мы составили из них композицию с фруктами и цветами и написали пару барочных натюрмортов, подражаний старым мастерам, и посмеялись над ними. Потом он освежевал и приготовил кролика и форель, и получилось изумительно вкусно. Он сказал, что учился готовить у своей матери-француженки, правда, на моей памяти он почти никогда этим не занимался. Мы часто ели консервированные супы, запивали вином, и нам хватало.
И мы читали вместе почти каждый вечер, иногда часами. Он вслух читал мне своего любимого Милоша, и французские стихи, и с ходу переводил их. Я читала ему кое-что из романов, которые всегда любила, из классической коллекции Маззи: Льюиса Кэрролла и Конан Дойла, и Роберта Льюиса Стивенсона, которого он не знал с детства. Мы читали друг другу, одетые или голые, вместе завернувшись в мои голубые простыни или растянувшись в старых свитерах на полу перед диваном. Он на мою библиотечную карточку брал домой книги о Мане, Моризо, Моне, Сислее, Писсарро. Он особенно любил Сислея и говорил, что тот лучше, чем все прочие вместе взятые. Иногда он копировал элементы их работ на маленьких холстах, отведенных специально для этой цели.