— Мой брат умер, — ровным голосом сообщил Кайе. — Умер в Мехико шесть лет назад. Он был моим лучшим другом: мы вместе работали тридцать лет. Я горжусь работами Антуана больше, чем собственными. Он был глубоким и вдумчивым — удивительный человек. Меня вдохновляли его работы. Я поеду в Рим на выставку его работ. Это будет мое последнее путешествие. — Он пригладил волосы. — После смерти Антуана я решил оставить живопись. Так чище, чем продолжать без конца. Иногда для художника лучше не заживаться на свете. Свою последнюю картину я похоронил вместе с ним. Вы знаете, что Ренуару к концу жизни приходилось привязывать кисть к руке? И Дюфи.
Вот объяснение его безупречным рукам, подумал я, безупречному сине-белому костюму, отсутствию запаха краски. Мне хотелось спросить, куда он теперь девает время, но дом, такой же безупречный, как его хозяин, отвечал за него: никуда. Он походил на человека, задумчиво ожидающего свидания, на пациента, пришедшего раньше назначенного срока и не захватившего с собой книги, пренебрежительно отказавшегося от глянцевых журналов на столике в приемной. Возможно, для Педро Кайе ничегонеделание было работой: он мог себе это позволить, а его обществом были картины. Мне вдруг пришло в голову, что он не задал ни одного вопроса о нас, спросил только, писала ли Мэри автопортрет. Он как будто и не хотел знать, почему нас интересуют его старые друзья. Он освободился даже от любопытства.
Теперь Кайе двинулся через пещерный зал гостиной к раскрашенной в красный и желтый цвет двери столовой. Там мы увидели нечто новое: сокровища мексиканского народного искусства. Вокруг длинного зеленого стола стояли синие стулья, над ними висела дырчатая жестяная лампа в виде птицы, рядом стоял древний деревянный буфет. Вряд ли здесь ждали к обеду гостей. Одну стену украшали вышивки, пурпурные, изумрудные, апельсиновые люди и животные, занимающиеся своими делами на черном фоне. На противоположной стене висели (неуместные здесь, подумалось мне) три импрессионистских полотна и один более реалистический карандашный рисунок, женская головка, по-видимому, двадцатый век.
Кайе вскинул руку, словно приветствуя их.
— Од особенно хотелось заполучить эти три, — заметил он, — поэтому я отказался их продать. В остальном я был весьма вежлив и продал ей все остальное, всю свою коллекцию, небольшую, может быть, двенадцать полотен, поскольку Беатрис написала не слишком много.
Полотна поражали с первого взгляда, свидетельствовали о нераскрывшемся блестящем импрессионистском таланте. На одном золотоволосая девушка причесывалась перед зеркалом. Служанка, в тени на заднем плане, подавала ей платье, или, может быть, выносила что-то из комнаты, или просто смотрела: в далекой фигуре, отразившейся в зеркале, было что-то неуловимое, призрачное. Эффектное, красивое, тревожное полотно. Я впервые видел Беатрис де Клерваль во плоти, но в каждой ее работе, сколько я повидал с тех пор, было какое-то беспокойство. В углу была яркая черная метка, выглядевшая украшением, китайским иероглифом, пока не складывалась в буквы: BdC — подпись.
Самое большое масляное полотно изображало мужчину с маленькой девочкой, сидящих на скамье в тени небрежно прорисованных цветущих кустов. Я вспомнил сад из писем Беатрис и отступил назад, выбирая нужную точку и стараясь не опрокинуть синих стульев. На мужчине была шляпа, распахнутый сюртук, платок на шее. Он читал, а девочка держала на коленях мяч. У нее были мягкие темные волосы, завязанные на макушке алым бантом, и белое платье, подпоясанное красной лентой. На вид ей было два-три года, впрочем, я никогда не умел определять возраст детей. Ребенок был написан с мягкой силой, белая вспышка в зелени, а фигура мужчины была более расплывчатой, спокойной и уверенной, но гораздо менее значительной для композиции, подумалось мне. Действительно ли Беатрис де Клерваль полагала своего мужа гораздо менее яркой личностью, чем ребенка, или она просто скрывала небрежным письмом интимность чувств?
Кайе, стоявший по другую сторону стола, подтвердил некоторые мои догадки.
— Это муж Беатрис, Ив Виньо, с их дочерью Од. Вы, вероятно, знаете, что Од после смерти матери сменила фамилию Виньо на де Клерваль — думаю, из фанатичной преданности, а может быть, потому, что ценила дар своей матери и хотела позаимствовать частицу ее славы. Она слишком гордилась своей матерью.
Он перешел к торцу обеденного стола и остановился, любуясь керамической уткой, утыканной потухшими свечами, стоявшей на ажурном жестяном ящичке. Мы с Мэри обернулись к третьему полотну Беатрис де Клерваль, изображавшему пруд в парке. Ветер сморщил поверхность воды, исказил отражения склонившихся над прудом деревьев. Умело написанный вид освещали садовые цветы на берегу пруда и птицы на воде, среди них поднявший крылья для взлета лебедь. Потрясающая работа: во всяком случае на мой взгляд, передача воды могла сравниться с шедеврами Моне. Что может заставить столь одаренного человека отказаться от живописи? Лебедь, написанный быстрыми мазками, был сутью полета, внезапного свободного движения. Мэри заговорила:
— Она, должно быть, много наблюдала за лебедями.
— Он совсем живой, — согласился я. И обернулся к Кайе, наблюдавшему за нами, опершись на спинку стула. — Вы не знаете, где это было написано?
— Од, когда упрашивала продать, говорила, что это Буа-де-Болонь, недалеко от их дома в Пасси. Ее мать написала этот вид в июне 1880-го, как раз перед тем, как перестала писать. Она назвала картину «Последний лебедь». Во всяком случае так обозначено на обороте. Превосходно, не правда ли? Генри готов был на убийство, лишь бы вернуть ее Од. Он трижды писал мне об этом, когда она умирала. Третье письмо было сердитым, по стандартам Генри.