В половину шестого я набрал ее номер. Гринхилл в западных горах Северной Каролины, мне рассказывали о нем друзья, проводившие там лето. Услышав тот же тихий голос, звучавший на этот раз так, будто она только что смеялась с кем-то, я удивился. Мне показалось, что на том конце провода я вижу очаровательное лицо, которое день за днем рисовал Роберт. Ее голос на миг дрогнул от радости.
— Да, алло? — произнесла она.
— Миссис Оливер, это доктор Марлоу из центра Голденгрув в Вашингтоне, — сказал я. — Несколько недель назад мы беседовали о Роберте.
Когда она снова отозвалась, радость пропала из голоса, сменившись тревогой.
— Что такое? Что с Робертом?
— Не беспокойтесь, миссис Оливер, ничего нового. Он примерно в том же состоянии. — Теперь я расслышал и детский смех, крики на заднем плане, потом грохот чего-то, упавшего на пол рядом с ней. — Однако я в затруднении. Он кажется сильно подавленным, и состояние довольно неустойчивое. Пока оно серьезно не улучшится, я не могу даже думать о его выписке. Главная трудность в том, что он вовсе не говорит со мной и ни с кем другим.
— А… — сказала она, и я на секунду почувствовал иронию, которая могла скрываться в тех сияющих темных глазах, в веселом или гневном изгибе тех губ, что постоянно зарисовывал Роберт. — Ну, он и со мной не часто разговаривал, особенно в последние год или два нашей совместной жизни. Минутку… прошу прощения. — Она, видимо, отдалилась от телефона, но я расслышал ее слова: — Оскар? Дети, выйдите, пожалуйста, в ту комнату.
— В первый день у нас, когда Роберт еще разговаривал, он дал мне разрешение поговорить о нем с вами. — Она молчала, но я был настойчив. — Мне бы очень помогла возможность услышать от вас, как проявлялось его состояние. Например, как он реагировал на первый курс предписанных ему лекарств. И еще несколько вопросов.
— Доктор… Марлоу? — медленно проговорила она, и за дрожью ее голоса я опять услышал шум детской возни, смех и глухой стук падения на ковер. — У меня, мягко говоря, ни минуты свободной. Я уже беседовала с полицией и с двумя психиатрами. У меня двое детей, а мужа нет. Мы пополам с матерью Роберта оплачиваем большую часть счетов за его лечение, на это уходит наследство, его и мое, большей частью его, но и я помогаю. Как вы, вероятно, знаете.
Я не знал. Она, кажется, глубоко вздохнула.
— Но если вы готовы потратить время на разговор о моей разбитой жизни, вам придется самому сюда приехать. А теперь извините, я пытаюсь приготовить ужин.
Эта дрожь в голосе выдавала чувства женщины, не привыкшей посылать людей к черту, вежливой, но загнанной в угол обстоятельствами.
— Я приношу извинения, — сказал я. — Не сомневаюсь, что вам тяжело приходится. Но мне действительно нужна помощь, чтобы помочь вашему мужу, вашему прежнему мужу, если это возможно. Я — его лечащий врач и в данный момент отвечаю за его здоровье и благополучие. Я позвоню вам в другой раз, когда вы, возможно, окажетесь меньше заняты.
— Если иначе нельзя, — сказала она, однако тут же добавила: — До свидания! — И положила трубку.
В тот вечер я вернулся в свою квартиру и прилег на диван в зеленой с золотом гостиной. День выдался утомительный, начиная с Роберта и его обычного отказа отвечать. Глаза пациента налились кровью, выражали едва ли не отчаяние, и я подумывал установить у него ночное дежурство. Не обнаружу ли я однажды утром, что он проглотил свои масляные краски — мой подарок — или перерезал себе вены пружиной от кровати? Не следует ли вернуть его Джону Гарсиа, в больничные условия? Я мог бы позвонить Джону и сознаться, что этот случай в конечном счете оказался мне не по силам, я тратил на него слишком много времени, без особой надежды на успех. Я задумался, не следует ли мне заодно сказать Джону, что меня беспокоит кое-что в собственном поведении — например, сердце, замирающее при звуке голоса Кейт Оливер в трубке телефона. Действительно ли я звонил ей через силу или, наоборот, искал предлога?
Я чувствовал себя слишком усталым, чтобы наполнить водой бутылку и отправиться на обычную пробежку — привычное занятие в этот час вечера. Вместо этого я лежал, полуприкрыв глаза и глядя на висевшую над камином картину, написанную мной самим для этой стены. Конечно, картине маслом не место над камином, но пустота, когда я въехал в эту квартиру, просто взывала занять ее чем-нибудь. Может быть, так чувствовал себя и Роберт Оливер, и другие пациенты, изнемогавшие от тяжелой депрессии; я смотрел сквозь узкую щелку полуоткрытых глаз, медленно поворачивая голову, лежащую на подлокотнике дивана.
Когда я все же открыл глаза, перед ними снова оказалась картина. Я уже говорил, что предпочитаю писать портреты, но холст над камином изображал вид из окна. Обычно я писал пейзажи с натуры, особенно в Северной Виргинии, где так призывно голубеют холмы на горизонте. Но этот отличался от них, он был фантазией, вдохновленной некоторыми работами Вюйяра и воспоминаниями о виде из окна моей детской спальни в Коннектикуте, — зеленый подоконник и рама по краям, густые вершины деревьев, крыши старых домов, очень высокий шпиль конгрегационалистской церкви над деревьями, лиловый с золотом весенний закат. Я вложил в картину свои воспоминания, писал грубыми мазками, все, кроме мальчика, облокотившегося на подоконник и всматривающегося в окружающий мир.
Я лежал на диване, не в первый раз раздумывая, стоило ли сместить церковный шпиль чуть вправо: на самом деле он располагался ровно по центру моего окна, точно как я нарисовал, но в таком виде картина выглядела слишком симметричной и композиция будто распадалась пополам.