Похищение лебедя - Страница 150


К оглавлению

150

— Да, любовь моя.

— Что-то… плохая новость?

Маман долго смотрит на нее, потом говорит чуть вздрагивающим голосом:

— Нет, не новость. Просто письмо от старого друга, которое шло ко мне слишком долго.

— От дяди Оливье?

— Да, от него. Как ты догадалась, милая?

— О, наверное, потому, что он умер, и это очень грустно.

— Да, очень грустно.

Маман накрывает конверт ладонями.

— А он пишет тебе про Алжир и про пустыню?

— Да, — говорит она.

— Но оно пришло слишком поздно?

— Ничто не бывает слишком поздно, — говорит маман, но ее голос срывается на всхлип.

Од тревожно, ей хотелось бы, чтобы папá был с ними. Она еще никогда не видела, как маман плачет. Маман улыбается чаще всех, кого она знает, не считая Пьера ле Трист. Особенно часто она улыбается, когда смотрит на Од.

— Вы с папá его очень любили?

— Да, очень. И твой дедушка тоже.

— Жаль, что я его не помню.

— Мне тоже жаль.

Маман, как видно, уже овладела собой. Она хлопает по диванчику рядом, и Од с благодарностью подсаживается к ней.

— А я бы тоже любила дядю Оливье?

— О, да, — говорит маман. — И он бы тебя любил. Мне кажется, ты похожа на него.

Од нравится быть на кого-то похожей.

— Чем?

— О, в тебе много жизни и любопытства, у тебя умелые руки. — Секунду маман молчит и смотрит на Од взглядом, который та любит и под которым ежится, прямым взглядом бездонных темных глаз. Потом говорит: — У тебя его глаза, любовь моя.

— Правда?

— Он был художник.

— Как ты? Такой же хороший?

— О, много лучше, — отвечает она и гладит письмо. — Он мог вложить в свои картины куда больше знания жизни, а это очень важно, хотя тогда я не понимала.

— Ты сохранишь его письмо?

Од не такая глупышка, чтобы просить, но ей хочется почитать про пустыню.

— Конечно. С другими письмами. Со всеми письмами, какие могла сохранить. Они будут твои, когда ты станешь старушкой.

— Как же я их тогда получу?

Маман поднимает вуаль и улыбается, треплет Од по щеке рукой без перчатки.

— Я сама тебе отдам. Или обязательно скажу, где найти.

— Тебе нравится, какую мне папá шаль подарил?

Од расправляет ткань на своей белой муслиновой юбке и на тяжелом черном шелке материнских коленей.

— Очень нравится. — Она растягивает шаль, прикрыв ею конверт с незнакомыми штемпелями. — И маргаритки почти такие же милые, как на твоей вышивке. Но не совсем, потому что твои всегда кажутся живыми.

Глава 102
МАРЛОУ

Робинсон сердечно приветствовал меня, когда я вернулся в его гостиную. Он не пытался встать, но был опрятно одет в серые фланелевые слаксы, черный свитер с воротником-хомутом и в синий жакет, словно мы собрались выехать на пикник, а не сидеть неподвижно в его салоне. Я слышал звон посуды с кухни, куда удалилась Ивонна, и чувствовал запах жареного на масле лука.

Он обрадовал меня, сразу заставив пообещать остаться на обед. Я рассказал о визите в музей Мантенон. Он дотошно просил перечислить все полотна, подаренные им музею.

— Недурное общество для Беатрис, — улыбнулся он.

— Недурное… Моне, Ренуар, Вюйар, Писсарро…

— В новом веке ее бы лучше оценили.

Здесь, в его квартире, в окружении книг и картин, остававшихся на своем месте уже пятьдесят лет, где даже цветы, надо думать, были ровесниками Мэри, в новый век верилось с трудом.

— Париж славно отпраздновал, да? Новое тысячелетие?

Он улыбнулся.

— Од, знаете ли, помнила новый год 1900-го. Ей было почти двадцать.

А сам он тогда еще не родился. Он не застал столетие ее детства.

— Не позволите ли, если можно, попросить вас еще об одном? Это помогло бы мне в лечении Роберта, если вы будете так великодушны.

Он покорно кивнул — вынужденное согласие благовоспитанного человека.

— Я хотел спросить, думали ли вы сами, почему Беатрис де Клерваль оставила живопись. Роберт Оливер очень умен, и он наверняка глубоко задумывался над этим вопросом. У вас есть своя теория?

— Я не занимаюсь теоретизированием, доктор. Я жил с Од де Клерваль. Она доверила мне все. — Он приосанился. — Она была великая женщина, как и ее мать, и этот вопрос ее тревожил. Как психиатр вы можете предположить, что она могла обвинять себя в прерванной карьере матери. Не каждая женщина откажется от всего ради ребенка, но Од знала свою мать, и этот груз давил ее до конца жизни. Я уже говорил, что она сама пыталась писать и рисовать, но у нее не было таланта. И она не оставила никаких записок о личной жизни матери и о своей тоже. Она была профессиональной журналисткой, очень отважной. В войну она писала корреспонденции из Парижа для Сопротивления, но это уже другая история. Однако со мной она иногда говорила о матери.

Я ждал в молчании, столь же глубоком, какое я узнал с Робертом. Наконец старик снова заговорил.

— Как таинственно ваше появление здесь. А до вас — Роберта. Я не привык к разговорам с посторонними. Но я скажу вам то, чего не говорил никому, тем более Роберту Оливеру. Умирая, Од отдала мне пачку писем, столь любезно возвращенную вами. К ним прилагалась записка ее матери к Од. Она попросила меня прочесть записку, после чего сжечь ее. А остальные письма доверила мне. Прежде я той записки не видел. Я почувствовал обиду, понимаете, я ведь считал, что у нас все общее. В записке матери Од было две фразы. Первая: о том, что она любит Од больше всего на свете, потому что та — дитя ее величайшей любви. И вторая, что она оставляет доказательство своей любви своей служанке Эсми.

— Да, я помню ее имя в письмах.

150