— Да, любовь моя.
— Что-то… плохая новость?
Маман долго смотрит на нее, потом говорит чуть вздрагивающим голосом:
— Нет, не новость. Просто письмо от старого друга, которое шло ко мне слишком долго.
— От дяди Оливье?
— Да, от него. Как ты догадалась, милая?
— О, наверное, потому, что он умер, и это очень грустно.
— Да, очень грустно.
Маман накрывает конверт ладонями.
— А он пишет тебе про Алжир и про пустыню?
— Да, — говорит она.
— Но оно пришло слишком поздно?
— Ничто не бывает слишком поздно, — говорит маман, но ее голос срывается на всхлип.
Од тревожно, ей хотелось бы, чтобы папá был с ними. Она еще никогда не видела, как маман плачет. Маман улыбается чаще всех, кого она знает, не считая Пьера ле Трист. Особенно часто она улыбается, когда смотрит на Од.
— Вы с папá его очень любили?
— Да, очень. И твой дедушка тоже.
— Жаль, что я его не помню.
— Мне тоже жаль.
Маман, как видно, уже овладела собой. Она хлопает по диванчику рядом, и Од с благодарностью подсаживается к ней.
— А я бы тоже любила дядю Оливье?
— О, да, — говорит маман. — И он бы тебя любил. Мне кажется, ты похожа на него.
Од нравится быть на кого-то похожей.
— Чем?
— О, в тебе много жизни и любопытства, у тебя умелые руки. — Секунду маман молчит и смотрит на Од взглядом, который та любит и под которым ежится, прямым взглядом бездонных темных глаз. Потом говорит: — У тебя его глаза, любовь моя.
— Правда?
— Он был художник.
— Как ты? Такой же хороший?
— О, много лучше, — отвечает она и гладит письмо. — Он мог вложить в свои картины куда больше знания жизни, а это очень важно, хотя тогда я не понимала.
— Ты сохранишь его письмо?
Од не такая глупышка, чтобы просить, но ей хочется почитать про пустыню.
— Конечно. С другими письмами. Со всеми письмами, какие могла сохранить. Они будут твои, когда ты станешь старушкой.
— Как же я их тогда получу?
Маман поднимает вуаль и улыбается, треплет Од по щеке рукой без перчатки.
— Я сама тебе отдам. Или обязательно скажу, где найти.
— Тебе нравится, какую мне папá шаль подарил?
Од расправляет ткань на своей белой муслиновой юбке и на тяжелом черном шелке материнских коленей.
— Очень нравится. — Она растягивает шаль, прикрыв ею конверт с незнакомыми штемпелями. — И маргаритки почти такие же милые, как на твоей вышивке. Но не совсем, потому что твои всегда кажутся живыми.
Робинсон сердечно приветствовал меня, когда я вернулся в его гостиную. Он не пытался встать, но был опрятно одет в серые фланелевые слаксы, черный свитер с воротником-хомутом и в синий жакет, словно мы собрались выехать на пикник, а не сидеть неподвижно в его салоне. Я слышал звон посуды с кухни, куда удалилась Ивонна, и чувствовал запах жареного на масле лука.
Он обрадовал меня, сразу заставив пообещать остаться на обед. Я рассказал о визите в музей Мантенон. Он дотошно просил перечислить все полотна, подаренные им музею.
— Недурное общество для Беатрис, — улыбнулся он.
— Недурное… Моне, Ренуар, Вюйар, Писсарро…
— В новом веке ее бы лучше оценили.
Здесь, в его квартире, в окружении книг и картин, остававшихся на своем месте уже пятьдесят лет, где даже цветы, надо думать, были ровесниками Мэри, в новый век верилось с трудом.
— Париж славно отпраздновал, да? Новое тысячелетие?
Он улыбнулся.
— Од, знаете ли, помнила новый год 1900-го. Ей было почти двадцать.
А сам он тогда еще не родился. Он не застал столетие ее детства.
— Не позволите ли, если можно, попросить вас еще об одном? Это помогло бы мне в лечении Роберта, если вы будете так великодушны.
Он покорно кивнул — вынужденное согласие благовоспитанного человека.
— Я хотел спросить, думали ли вы сами, почему Беатрис де Клерваль оставила живопись. Роберт Оливер очень умен, и он наверняка глубоко задумывался над этим вопросом. У вас есть своя теория?
— Я не занимаюсь теоретизированием, доктор. Я жил с Од де Клерваль. Она доверила мне все. — Он приосанился. — Она была великая женщина, как и ее мать, и этот вопрос ее тревожил. Как психиатр вы можете предположить, что она могла обвинять себя в прерванной карьере матери. Не каждая женщина откажется от всего ради ребенка, но Од знала свою мать, и этот груз давил ее до конца жизни. Я уже говорил, что она сама пыталась писать и рисовать, но у нее не было таланта. И она не оставила никаких записок о личной жизни матери и о своей тоже. Она была профессиональной журналисткой, очень отважной. В войну она писала корреспонденции из Парижа для Сопротивления, но это уже другая история. Однако со мной она иногда говорила о матери.
Я ждал в молчании, столь же глубоком, какое я узнал с Робертом. Наконец старик снова заговорил.
— Как таинственно ваше появление здесь. А до вас — Роберта. Я не привык к разговорам с посторонними. Но я скажу вам то, чего не говорил никому, тем более Роберту Оливеру. Умирая, Од отдала мне пачку писем, столь любезно возвращенную вами. К ним прилагалась записка ее матери к Од. Она попросила меня прочесть записку, после чего сжечь ее. А остальные письма доверила мне. Прежде я той записки не видел. Я почувствовал обиду, понимаете, я ведь считал, что у нас все общее. В записке матери Од было две фразы. Первая: о том, что она любит Од больше всего на свете, потому что та — дитя ее величайшей любви. И вторая, что она оставляет доказательство своей любви своей служанке Эсми.
— Да, я помню ее имя в письмах.