— Это еще не все, — заговорила я резче, чем собиралась. — Я поднималась на чердак. Зачем эта роспись?
Он выпрямился, уставился на меня и замер, расправив мощные плечи. Впервые за все годы нашего знакомства я почувствовала страх перед ним — не перед его блестящим талантом, не страх, что он скажет что-нибудь обидное, а простой низменный животный страх.
— На чердак? — повторил он.
— Ты там много работал, — я старалась говорить более осторожно, — но не над картинами.
Он минуту помолчал, потом плашмя опустил на стол ладонь.
— И что?
Больше всего мне хотелось спросить, кто та женщина, но я вместо этого заметила:
— Я думала, ты готовишься к выставке.
— Готовлюсь.
— Но ты закончил только одну картину и наполовину — вторую, — напомнила я.
Мне не о том хотелось говорить. Голос у меня снова задрожал.
— Так ты теперь и за моей работой следишь? Не хочешь ли указывать мне, что писать?
Он сидел, прямой как палка, на маленькой кухонной табуретке, и его присутствие наполняло всю кухню.
— Нет-нет, — возразила я, и от его жестоких слов, и от сознания моего собственного самоотречения слезы покатились у меня по щекам. — Я не собираюсь указывать тебе, что писать. Я знаю, ты пишешь то, что тебе нужнее. Просто я за тебя тревожусь. Мне тебя не хватает. Мне страшно видеть, как ты выматываешься.
— Ну, избавь себя от беспокойства, — отрезал он. — И не лезь, куда тебя не просят. Мне только шпионов и не хватало! — Он глотнул чая, с отвращением отставил чашку и вышел из кухни.
Почему-то меня больше всего потрясло его нежелание закончить разговор. Меня горькой волной захлестнуло ощущение кошмара. Я пробилась сквозь него и поймала себя на том, что вскочила вслед за Робертом.
— Роберт, стой! Не уходи так!
Я догнала его в прихожей и схватила за плечо. Он стряхнул меня.
— Отстань.
Моего самообладания как ни бывало.
— Кто она? — завопила я.
— Ты про кого? — спросил он, а потом потемнел лицом, отстранился и ушел в нашу спальню.
Я остановилась в дверях, глядя на него: лицо залито слезами, из носу течет, я постыдно громко всхлипываю, а он ложится на кровать, которую я застелила с утра, и натягивает на себя одеяло. И закрывает глаза.
— Оставь меня в покое, — произнес он, не открывая глаз. — Оставь меня в покое.
И к моему ужасу, тут же, при мне, заснул. Я стояла в дверях, приглушенно всхлипывая, и смотрела, как выравнивается его дыхание, как оно становится тихим и редким. Он спал, как младенец, а наверху с плачем проснулась Ингрид.
Я представлял себе сад Беатрис, наверняка маленький, прямоугольный. В книгах о парижских живописцах конца девятнадцатого века, которые мне удалось найти, не упоминались никакие Клерваль, зато была репродукция Берты Моризо, изобразившей своего мужа и дочь на тенистой скамье. Текст пояснял, что Моризо с семьей жила в Пасси, роскошном новом пригороде, — как и Беатрис де Клерваль. Мне виделся сад Беатрис поздней осенью, листья уже побурели, пожелтели, иные приклеены дождем к мощеной шифером дорожке, плющ на стене — цвета бургундского: vigne vierge, гласила подпись под картиной, изображавшей подобную стену, — настоящий виргинский плющ. Вокруг солнечных часов несколько розовых кустов, уже голых, с коричневыми стеблями и красными ягодами плодов. Обдумав эту картину, я мысленно вычеркнул солнечные часы. Зато добавил увядшие клумбы, остовы хризантем или каких-нибудь других тяжелых цветов, потемневших от дождя, и в центре — строгие бордюры кустов и скамья. Женщине, глядевшей на все это из-за конторки, лет двадцать шесть — зрелый возраст для той эпохи. Она уже несколько лет замужем, но бездетна. Эта тоска — тайная боль, судя по ее любви к племянницам. Я видел ее за конторкой, расписанной матерью, видел пышные светло-серые юбки — помнится, дамы одевались по-разному утром и вечером? — складками падающие вокруг стула, кружева манжет и воротника, серебристую ленточку, обвивающую узел тяжелых волос. В ней самой нет ничего серого, лицо с сильными и яркими даже в тусклом освещении чертами, темные волосы блестят, алеют губы, глаза в это сырое утро ласково глядят на листок письма, уже ставшего ее любимым собеседником.
Все то лето Роберт отсыпался и просыпал, преподавал, рисовал до ночи и держал меня на расстоянии. Прошло время, и я перестала плакать тайком, начала привыкать. Я немного очерствела в своей любви к нему и просто ждала.
В сентябре восстановилось расписание занятий, и мои подруги снова собрались в кампусе. Бывая с Ингрид на чаепитиях у жен преподавателей, я слушала, как те болтают о своих мужьях, и сама кое-что вставляла, доказывая, что дома у нас все в порядке: у Роберта в этом семестре три студийных курса, Роберт любит чили, я обязательно возьму этот рецепт.
Про себя я копила сведения и сравнивала. Их мужья, как видно, поднимались по утрам вместе с ними или раньше, на пробежку. У одной муж по средам готовил ужин, потому что у него в этот день было меньше занятий. Услышав это, я задумалась, вспомнит ли Роберт, какой нынче день недели. Уж точно, он никогда не готовил, разве что консервы вскрывал. У одной подруги муж два раза в неделю подменял ее с ребенком, так что у нее оставалось немного времени для себя. Я сама видела, как он несется домой, чтобы вовремя поспеть к двухлетнему малышу. «Как он помнит, который час и где ему полагается быть?» — мысленно удивлялась я и вместе со всеми посмеивалась над маленькими причудами мужей. «Не убирает своей одежды? Какие пустяки!» Я впервые задумалась, как устраивают свою жизнь женщины, работавшие на факультете. Одна моя знакомая была еще и матерью-одиночкой, и я вдруг с виноватой грустью вспомнила, что пока мы, остальные, собираемся приятными компаниями, она должна вести свои курсы. Мы никогда не пытались затянуть ее к нам. Мы сами жили так свободно: считали каждый пенни, но не зарабатывали их. Только моя жизнь оказывалась куда менее свободной, чем у моих приятельниц, и я гадала, как же так вышло.