Это заставило меня снова увидеть людей и немного облегчило боль, оставленную Робертом. Приятное знакомое чувство, что я одна из многих, и что у всех этих людей с их разноцветными куртками и очками, с глазами разной формы и цвета есть неизвестные беды, радости и огорчения, и у каждого есть свой Роберт. Я старалась передать на зарисовках выражения лиц. Некоторым нравилось, что их рисуют, и они украдкой улыбались мне. После такого утра мне было как-то легче смириться с тем, что я одна и не хочу искать другого мужчину, хотя, возможно, это со временем пройдет. Лет через сто.
...1879
Mon cher ami!
Не могу понять, почему Вы не пишете и не заходите. Я чем-то обидела Вас? Я думала, что Вы еще в отъезде, но Ив сказал, что Вы в городе. Возможно, я ошибалась, считая, что Вы разделяете мои чувства. В таком случае прошу простить заблуждение Вашего друга.
На следующее утро после ужина с Мэри Бертисон дороги были забиты, потому что я выехал позже обычного. Я предпочитаю выезжать до пробок, приходить на работу раньше персонала, тогда дороги, парковка и коридоры Голденгрув оказываются в моем полном распоряжении, и я могу двадцать минут потратить на спокойный разбор бумаг. Но на этот раз я задержался, глядя, как солнечная полоска ползет по моему одинокому столу, и сварил себе второе яйцо. После ужина я посадил Мэри в такси. Она отказалась от моего вежливого предложения проводить ее до дома. Но квартира, в которую она не вернулась, — моя квартира — была полна ею. Я видел ее, сидящую на тахте: беспокойную, сердитую, доверчивую, с резкими движениями.
Я налил себе вторую чашку кофе, о чем мне предстояло еще пожалеть, смотрел в окно на деревья, уже совсем зеленые, с летними кронами. Я вспоминал жесты ее длинных, не отягощенных кольцами рук, отмахивающихся от каких-то моих слов. За ужином мы толковали о книгах и живописи: она ясно дала понять, что о Роберте Оливере говорить пока не желает. Я все еще слышал, как срывается ее голос на словах, что ей легче писать, чем говорить о нем.
На полпути в Голденгрув я выключил запись, к которой особенно привязался в последнее время, и обычно на этом отрезке дороги делал погромче. Андраш Шифф исполнял «Французские сюиты» Баха: мощный поток, затем рябь на воде и снова гул потока. Я уверял себя, что выключил музыку потому, что невозможно одновременно сосредоточенно вести машину и оценивать исполнение, водители подрезали друг друга при въезде на эстакаду, жали на гудки, внезапно тормозили.
И в то же время мне казалось, что моя машина слишком тесна для двоих — для Баха и Мэри, оживившейся вдруг, когда за ужином она на несколько минут забыла про Роберта и заговорила о своих последних работах, портретах женщин в белом. Я почтительно спросил, нельзя ли будет посмотреть — я ведь не прятал от нее вид маленького городка, а он не был лучшей моей работой. Она подумала и дала неопределенное согласие, сохраняя дистанцию между нами. Да, в моей машине было тесно «Французским сюитам», темной придорожной зелени и умному, чистому лицу Мэри Бертисон. Или в салоне не осталось места для меня. Моя машина никогда не казалась такой маленькой, никогда мне настолько не хотелось откинуть верх.
Комнату Роберта я нашел пустой. Обходя пациентов, я оставил его напоследок — и не застал на месте. Сестра в холле сказала, что он ушел в парк с одним из ассистентов, однако, выйдя на веранду, я не увидел их. Не помню, говорил ли я, что клиника Голденгрув, как и мой кабинет на Дюпон-серкл — пережиток былого величия, особняк, где в эпоху Гэтсби и Моргана давались большие приемы. Мне часто приходило в голову, что шаркающих по его коридорам пациентов должно вдохновлять и, может быть, даже отчасти исцелять окружающее их изящество стиля ар-деко: солнечные стены и псевдоегипетские фрески. Интерьер восстановили за несколько лет до моего прихода. Мне особенно нравилась веранда со стенами, расписанными под зеленый мрамор, с высокими цветочными горшками, в которых (отчасти по моему настоянию) всегда цвела белая герань. Отсюда открывался вид до расплывчатой лесной полосы вдоль Литтл Шеридан, робкого притока Потомака. Часть старого парка обновили, но поддерживать остальную территорию нам не по силам. Там были клумбы и огромные солнечные часы, не входившие в оригинальный план. В глубине за деревьями находился пруд (слишком мелкий, чтобы в нем утопиться) с беседкой на дальнем берегу (такой низкой, что нельзя было разбиться, бросившись с крыши, а балки внутри были скрыты за потолочным настилом, чтобы на них не повесились).
Все это впечатляло родственников, отправивших своих близких в относительный покой нашего санатория, я не раз видел, как посетители утирают слезы на веранде, уговаривая друг друга: смотри, как здесь хорошо, и ведь это только на время. Обычно пациенты действительно задерживались здесь лишь на время. Большинство из этих людей никогда не видели больниц, куда отправляют неспособных платить за лечение, предоставляя им бороться с осаждающими их демонами в заведениях, где нет ни садов, ни свежей краски на стенах, а порой и туалетной бумаги. Я, будучи интерном, работал в подобных больницах, и мне нелегко их забыть, хотя вот уже сколько лет я наслаждаюсь роскошью частной клиники и надеюсь здесь остаться. Трудно уловить момент, когда мы застреваем на месте, теряем стремление к переменам, но такой момент наступает. Возможно, мне следовало быть настойчивее. Но я и здесь чувствую себя полезным.
Перейдя к другому концу веранды, я увидел вдали, на лужайке, Роберта. Он работал, принесенный мною мольберт развернут в сторону широкого вида на реку и за нее. Ассистент держался поблизости, прогуливался с двумя пациентами, которые предпочли остаться в халатах, — многие ли из нас стали бы переодеваться, не будь в том необходимости? Я с удовлетворением убедился, что персонал не забывает моего распоряжения наблюдать за Оливером тщательно, но ненавязчиво. Возможно, он предпочел бы обойтись вовсе без наблюдения, но, несомненно, ценил нашу деликатность.