— А теперь чем вы занимаетесь?
Я решила не скрывать правды.
— Ну, работаю в Вашингтоне в двух неинтересных местах, раз в три месяца езжу навестить свою стареющую мать. Пишу по ночам.
— Пишете по ночам… — повторил он. — Выставлялись?
— Нет, даже на совместные выставки не попадала, — медленно ответила я. — Наверное, можно было бы что-то устроить — хотя бы в школе, но преподавание отнимает столько времени, что мне даже думать об этом некогда. А может, я чувствую, что еще не готова. Я просто берусь за кисть при каждой возможности.
— Вам надо выставляться. Такие работы, как у вас, уже вполне можно показывать.
Мне хотелось, чтобы он развил тему «таких» работ, но надо довольствоваться малым, тем более что он уже отметил «понимание» в моих пейзажах. Я велела себе не раскатывать губу, хотя по прошлому уже знала, что Роберт Оливер не разбрасывается пустыми похвалами, и интуитивно чувствовала, что хоть он и разглядывает меня с головы до ног, но не станет прибегать к лести, чтобы чего-то добиться. Он был слишком предан правде в живописи. Это была самая твердая черта в нем, как я поняла много позже. Эти простые похвалы или открытое пренебрежение, как взгляд на мою грудь, не имели личностной окраски. В нем был холод, холодный взгляд, прикрытый теплой кожей и улыбкой, черта, которой я доверилась, потому что и в себе ей доверяла. Можно было не сомневаться, что он пренебрежительно пожмет плечами, пренебрежительно отвернется от вашей работы, если сочтет, что она не хороша. Ему это давалось легко, без борьбы, его не тянуло на компромиссы по личным соображениям. Лицом к лицу с картиной, своей или чужой, он был беспристрастен.
На десерт подали миски со свежей клубникой. Я отошла взять черного чая со сливками, зная, что потом не смогу уснуть, но все равно обстановка так возбуждала меня, что я пока и не думала о сне. Может быть, сумею не ложиться и поработать: здешние студии не закрывались на ночь и располагались не слишком далеко от общежитий, в гаражах, которые когда-то, видимо, принимали первые модели автомобилей, а теперь пропускали свет через застекленные крыши. Я могла остаться там и писать, например, сделать еще несколько вариантов пейзажа по первому, незаконченному, и сказать Роберту Оливеру за завтраком или на новом холме: «Я немного устала. О, я работала до трех ночи». А может быть, он будет бродить в темноте и увидит меня через окно гаража, углубленную в работу; зайдет и с улыбкой тронет меня за плечо, и заметит, что в моих работах сказывается «понимание». Только этого я и желала: его внимания, мельком почти, но не вполне невинно.
Когда я допила чай, Роберт уже поднимался из-за стола в полный рост, и моя голова оказалась на уровне его бедер в потертых брюках. Он пожелал всем доброй ночи. Возможно, его ждали более важные дела, например, собственная работа. Противно было смотреть, как Фрэнк потащился за ним, вертел головой с чеканным профилем, надоедал Роберту. Хорошо хоть это помешает ему потащиться за мной, расстегнуть еще пару пуговиц, спросить, не хочу ли я прогуляться по лесу. Я остро почувствовала одиночество: меня бросил не один мужчина — двое сразу, и я постаралась завернуться в привычную независимость, в романтику одиночества. Все-таки пойду писать: не затем, чтобы отделаться от Фрэнка или привлечь внимание Роберта Оливера, а просто чтобы писать. Я здесь не для того, чтобы даром терять время, а чтобы подзарядить севший аккумулятор, чтобы насладиться каникулами, и к черту всех мужчин.
Вот как вышло, что Роберт Оливер застал меня в гараже так поздно, что те, кто работал рядом, уже собрались и вышли; так поздно, что у меня расплывалось перед глазами и я видела зелень вместо голубого, и накладывала слишком много желтого, и соскребала его и твердила себе, что пора остановиться. Я перенесла вечерний пейзаж на новый холст, принесенный из спальни, и внесла несколько изменений. Мне вспомнились маргаритки в траве, я не успела написать их при дневном свете и вписала теперь, стараясь, чтобы они плыли над склоном, но они у меня тонули. Было и еще одно изменение. Когда Роберт вошел и закрыл за собой дверь, я была такой усталой, что он показался мне видением, воплощением явившегося у меня за ужином желания, чтобы он пришел. Я действительно забыла о нем, и теперь слепо пялилась на него.
Он остановился передо мной, чуть улыбнулся, скрестил руки.
— Вы еще не легли. Стараетесь для будущей выставки?
Я остолбенела, уставившись на него. Он выглядел нереальным, окруженным сияющей дымкой потолочных светильников. Мне невольно подумалось, что он похож на архангела с тех средневековых триптихов — больше человеческого роста, с длинными кудрями, с золотым сиянием над головой, огромные крылья сложены за спиной и не видны, пока он доставляет какое-то небесное послание. Его линялая золотистая одежда, темный блеск волос, оливковая зелень глаз подходили к крыльям, и крылья, будь они у Роберта Оливера, были бы воистину огромными. Я почувствовала себя вне истории и условностей, над скалистым обрывом на краю света, слишком человеческого, чтобы быть реальным, или слишком реального, чтобы принадлежать человеку. Я ощущала только себя, холст на мольберте, который мне теперь хотелось спрятать от его взгляда, и этого большого мужчину с кудрявыми волосами, стоявшего в шести шагах от меня.
— Вы ангел? — спросила я. И сразу почувствовала: глупо, фальшиво.
Но он поскреб подбородок, поросший грубой щетиной, и засмеялся.
— Это вряд ли. Я вас напугал?
У него хватило порядочности выглядеть смущенным, а может, и в самом деле смутиться.