— Нам придется выйти около девяти, — заговорил я, отвлекая себя от первого мягкого прилива текилы к голове и от созерцания щеки Мэри, заправлявшей прядь волос за ухо. — Он просил прийти с утра, пока не стало жарко. Он живет в старой части города, у залива. Уже просто побывать там будет приключением.
— Он художник?
— Да… критик и коллекционер, но, судя по интервью, которое я читал, прежде всего художник.
Когда мы вернулись в номер, я ощутил, как мной овладевает свобода нового места и усталость начавшегося ранним утром путешествия. У меня была надежда, что Мэри бросится на кровать рядом со мной, и мы поспим вместе, и останемся вместе, проснувшись, но она взялась за мольберт и сумку.
— Не уходи далеко, — не удержался я, вспомнив охрану у ворот. И тут же пожалел: не в том дело, что она по молодости не поняла бы, а в моих годах не хотелось казаться ворчливым опекуном.
Впрочем, она не спорила.
— Знаю. Устроюсь в саду за вестибюлем. Справа, если стоять лицом к пляжу. Это если ты будешь меня искать.
Я не ожидал такого мягкого ответа, а когда я лег на кровать — при ней я не решился снять рубашку, — она нагнулась и поцеловала меня, так же как я поцеловал ее тогда, на разостланном для пикника одеяле, со всем вожделением, которому до тех пор мы не давали воли. Поцелуй глубоко отозвался во мне, но я лежал неподвижно, заставляя себя позволить ей выйти, раз уж ей хотелось. Она повернулась к двери и опять улыбнулась свободно и любовно, как будто со мной ей было спокойно.
И ушла. Я уплыл в дремоту, где была солнечная лесная чаща и бьющийся где-то за веками прибой. Свет уже угасал, когда во мне вспыхнула тревога; на мгновение мне почудилось, что я опаздываю на встречу, может быть, с Робертом Оливером, и я испуганно сел. Страх сжимал грудь, но, нет, Роберт был жив и более или менее здоров, и я оставил в Голденгрув телефон отеля. Я подошел к окну, раздвинул тяжелые шторы, потом легкие занавески и увидел в свете загоревшихся фонарей заходящих в отель постояльцев. Новый приступ паники: где Мэри? Я проспал всего два часа, но мне казалось, я слишком надолго оставил ее одну. Я нашел пляжные шлепанцы и сунул в них ноги. В саду листья пальм с шумом выворачивались наизнанку, с океана дул сильный ветер, такой сильный, что в нем чудилась легкая угроза, и даже отсюда видно было, как бешено бьются о берег волны. Мэри оказалась точно там, где обещала: коснулась холста и отступила, держа кисть в воздухе. Она постояла, опираясь на одну ногу, затем легко переступила, но я видел, что она спешит, торопится захватить уходящий свет. Гонка, когда конец работы наступает все быстрей и хочется вернуть день или кистью смахнуть с холста наступающие тени.
Через минуту она заметила меня и обернулась.
— Света уже нет.
Я остановился у нее за плечом.
— Удивительно!
Я говорил искренне. Пейзаж, написанный в мягких тонах резкими мазками — синева моря, уже подернутая бесцветной вечерней дымкой — был практически закончен, но я видел в нем какую-то остроту. Не знаю, чем задевал сердце этот вид, но это было одно из тех полотен, перед которыми задерживаешься независимо от того, насколько технично они написаны. Она уловила это ощущение конца безмятежного дня — безмятежного потому, что он кончается. Я не знал, как высказать ей все это, да и хочет ли она услышать слова, поэтому стоял молча и смотрел сбоку на ее лицо, а она изучала свою работу.
— Не так уж плохо, — наконец решила она и стала отчищать ножом палитру, соскребая краску в коробочку. Я подержал сырой холст, пока она складывала мольберт и убирала кисти и краски.
— Ты проголодалась? Для нас, можно считать, уже поздний вечер, ведь завтра большой день. — Я сразу почувствовал неловкость: могло показаться, что я тороплю ее в постель и в то же время опекаю.
К моему удивлению, она круто развернулась, поймала меня и крепко поцеловала, умудрившись не задеть холста, и расхохоталась:
— Ты перестанешь дергаться? Перестань дергаться!
Я тоже рассмеялся, облегченно и немного Пристыженно.
— Постараюсь.
В этот вечер в гостиной она садится рядом с ним, а не на другом конце комнаты. Ее руки то и дело забывают о вышивке; она оставляет ее на коленях и смотрит на него. Оливье читает, его аккуратно причесанная голова склоняется над книгой. Оттоманка, которую он занял, коротковата для его длинных ног. Он переоделся к ужину, но ей и теперь видится на нем потертый костюм художника. Он поднимает взгляд и с улыбкой предлагает почитать ей вслух. Она соглашается. Это «Красное и черное», она уже дважды перечитывала роман, сама и для папá, и ее трогает, а порой раздражает злополучный Жюльен.
Сейчас, вместо того чтобы слушать, она следит за его губами, ощущая свою тупость, свою прискорбную неспособность уследить за словами. Через несколько минут он откладывает книгу.
— Ты совсем не слушаешь, дорогая.
— Да, боюсь, что нет.
— Ручаюсь, не Стендаль тому виной — а значит, я. Я в чем-то провинился? Да, я знаю.
— Какая чепуха! — В этой благопристойной гостиной, где рядом другие постояльцы, она не может выразиться резче. — Перестань.
Он, прищурившись, поглядывает на нее.
— Хорошо, перестану.
— Прости, пожалуйста. — Она понижает голос, перебирает кружевную отделку на юбке. — Ты совершенно не представляешь, как действуешь на меня.
— Неприятно? — Но в его улыбке она видит уверенность. Он не сомневается, что завладел ее вниманием. — Вот, позволь, я тебе прочитаю: — Он ищет среди заброшенных на хозяйской полке томов. — Для вдохновения. Греческие мифы.