Я начал рисовать анатомические рисунки на курсе у Джорджа Бо в школе Арт Лиги и рисовал долго. Я дважды прошел этот курс и еще раз — живопись человеческого тела, когда понял, что мои портреты не станут лучше, пока я не изучу мускулатуру лица, шеи, плеч, кистей рук. Мы в классе рисовали бесконечные мускулы и только потом «обтягивали» их кожей поверх длинных плавных линий, поверх мышц, помогающих нам ходить, наклоняться, тянуться, мы рисовали кожу. Даже наблюдательные люди очень многого не знают о теле, слишком много скрыто у нас внутри. Я тогда, начав изучать анатомию с точки зрения художника, давно изучив ее как медик, гадал, не увижу ли вновь человеческую плоть как клиницист. Этого, конечно, не случилось. Знание, какие мускулы создают эти ямочки у основания позвоночника, не избавило меня от желания гладить сами ямочки, как и продолговатую ложбинку, возникающую на спине вдоль позвоночника. Я могу изобразить мускулы, обеспечивающие плавный изгиб талии, хотя для большинства портретов мне такое умение не требуется, я рисую портреты от грудной клетки, чтобы сосредоточить все внимание на лице и плечах. И строение грудной клетки мне тоже хорошо знакомо, и расходящиеся от нее мускулы, и изгибы ключиц, и нежная кожа между ними. Я могу правильно изобразить перекат мощных опорных мышц бедра, длинный мускул от колена к ягодице, плотное вздутие на внутренней стороне ляжки. Художник показывает мышцы под кожей, неуловимые и неизменные, тепло тела — это тепло и пульсация реальности, жизни. И, в высшей точке, ее движение, тихие звуки, прилив чувств, вздымающийся и затопляющий нас, когда мы настолько любимы, что забываем себя.
Ближе к утру Мэри приникла головой к моему плечу и уснула, а я, баюкая ее в недавно еще пустых руках, тоже мгновенно уснул, прижавшись щекой к ее волосам.
В этот вечер она, слепо и бессмысленно уставившись на книжную страницу, засиделась допоздна. Когда часы внизу отбивают полночь, она причесывается, вешает платье на крючок в гардеробе. Натягивает на себя вторую ночную сорочку, лучшую из двух, с крошечными рюшами по вырезу и на запястьях, с миллионами сборок, прикрывающих грудь, а поверх накидывает и подпоясывает халат. Она умывается над тазиком, надевает бесшумные вышитые золотом ночные туфли, берет ключ и задувает свечу. Она опускается на колени у кровати и произносит короткую молитву в память добродетели, с которой она расстается, заранее умоляя о прощении. Только почему-то, закрыв глаза, она видит Зевса.
Дверь открывается без скрипа. Толкнув его дверь в дальнем конце коридора, она убеждается, что замок не защелкнут, и все становится ясно, и от этой ясности громко стучит сердце: она с бесконечной осторожностью закрывает дверь за собой и запирает ее. Он тоже зачитался в кресле у закрытого шторой окна, под свечой на столе. У него старое лицо, в колеблющемся свете оно вдруг становится похожим на череп, и она подавляет порыв убежать обратно. Потом он встречается с ней глазами, у него мягкий, мудрый взгляд. На нем алый халат, она никогда не видела этого халата. Он закрывает книгу, задувает свечу и, поднявшись, чуть раздвигает шторы: она понимает, что теперь им, в проникающем с улицы свете газовых фонарей, хотя бы смутно будет видно друг друга, а снаружи ничего не заметят. Она не движется. Он подходит к ней, нежно опускает ладони ей на плечи. Она ищет его взгляд в смутном свете. «Моя самая дорогая», — шепчет он. И ее имя.
Он целует ее губы, начав с уголка. Сквозь ее страхи и сомнения открывается дорога, залитая солнцем, он шел по ней годами, когда она еще не знала его, может быть, даже не родилась — дорога, ведущая под сень платанов. Он часто-часто целует ее губы. Она в ответ кладет руки ему на плечи, чувствует узлы его суставов под шелком, механизм налаженных часов, ветвь гордого дерева. Он пьет из ее губ, пьет их юность, шепчет в пустоту ее рта слова, которым научила его любовь десятки лет назад, роняет камешки в колодезь.
Когда она задыхается, он выпрямляется, расстегивает жемчужную пуговку на горловине халата и опускает в вырез ласковую чашу ладони, спускает халат с плеч, дает ему упасть на пол. На миг она пугается, что для него это — лишь очередной урок анатомии, ведь он опытный мужчина, старый мастер кисти, друг натурщиц. Но вот он касается ее губ одной рукой и медленно опускает вниз другую, и она замечает блеск, соленые струйки на его лице. Это он остался без кожи, не она. Ему искать утешения в ее объятиях почти до утра.
Кайе жил в доме с видом на бухту Акапулько, на террасе высоко над изгибом берега. Это был один из районов элегантных саманных домов, теснившихся среди олеандров и оштукатуренных стен, украшенных бугенвилеей. На звонок вышел усатый мужчина в белом халате официанта. За воротами дома Кайе другой мужчина в коричневой рубахе и брюках прилежно поливал траву и апельсиновые деревья. Были и птицы в ветвях, и вьющиеся розы у стены. Мэри, остановившись рядом со мной, в длинной юбке и светлой блузке, оглядывалась по сторонам, запоминая цвета, чуткая, как кошка, и смело держала меня за руку. Я с утра позвонил Кайе, проверяя, готов ли он меня принять, добавил, что надеюсь, он не будет возражать, если я приведу с собой еще одного художника, и получил его сдержанное согласие. Голос в телефонной трубке был низким и сочным, с акцентом, возможно, французским.
Сейчас дверь среди цветов отворилась, и навстречу нам вышел мужчина. Сам Кайе, сразу решил я. Он был невысок, но производил впечатление. На нем был черный жакет, как у Неру, поверх темно-синей рубашки, в руке он держал зажженную сигару, и дымок уходил к нему за спину в дверной проем. Волосы белые и густые, кожа кирпичного цвета, словно обожженная за много лет на мексиканском солнце. Вблизи я увидел теплую открытую улыбку, выцветшие старческие глаза. Мы обменялись рукопожатием.