— Что ты не спишь?
Она вздохнула и повернула голову, чтобы поцеловать мои пальцы.
— Я спала. Меня что-то разбудило. Потом я задумалась о тебе и о Франции.
Я притянул к себе ее шелковистую голову.
— Что?
— По-моему, я ревную.
— Я же тебя звал.
— Не в том дело. Я не хочу ехать. Но ты, можно сказать, собираешься встретиться с ней, верно?
— Не забывай, я не…
— Ты не Роберт. Знаю. Но ты не представляешь, как это было: жить с ними.
Я приподнялся на локте, чтобы заглянуть ей в лицо.
— О ком ты?
— О Роберте и Беатрис. — Ее голос звучал резко и четко, без сонной хрипотцы. — Думаю, я только психиатру и могу об этом рассказать.
— А я могу выслушать только от моей самой любимой. — Я уловил в темноте блеск ее зубов, поймал и поцеловал ее лицо. — Брось это, милая, и засыпай.
— Пожалуйста, дай ей умереть спокойно, бедняжке.
— Дам.
Она пристроилась лбом ко мне на плечо, а я раскинул ее волосы шалью по плечам, и она уснула. Теперь не спалось мне. Я думал о Роберте, который спит или не спит в Голденгрув, на кровати, которая чуть маловата для его массивного тела. Зачем он дважды ездил во Францию? Потому ли, что, как и я, задумался, кто написал «Леду»? Нашел ли он ответ? Может быть, это действительно был слишком смелый сюжет для женщины в католической стране в 1879-м. Если Роберт полагал, что это работа его Мисс Меланхолии, зачем он бросился на нее? Из ревности к лебедю или по каким-то невообразимым для меня причинам? Я подумал, не стоит ли встать, одеться, взять ключи от машины и съездить в Голденгрув? Я знал шифр сигнализации, мог войти. Я бы бесшумно дошел до комнаты Роберта, постучался в дверь, вошел бы и встряхнул его, разбудил. Спросонья, от неожиданности, он мог бы заговорить.
«Я пришел в музей с ножом. Я бросился на нее потому…»
Я снова уткнулся лицом в волосы Мэри и переждал, пока порыв прошел.
Аэропорт Де Голль был шумнее, чем мне помнилось, и как-то больше и официальнее. Через три года, прилетев сюда на запоздалый медовый месяц, я увижу те же терминалы, очищенные полицией, и услышу с безопасного расстояния, из-за каких-то киосков, взрыв: они взорвут чемоданчик, оставленный бесхозным посреди одного из больших залов, эхо отзовется у нас в сердце. Но в 2000-м нервы были спокойнее, и я был один. Я взял такси до отеля, рекомендованного Зои: мой номер оказался немного усовершенствованной бетонной коробкой, единственное окно выходило во двор-колодец, постель была жесткой и скрипучей, зато он был в двух шагах от Лионского вокзала и на одной улочке с кафе, маркизы над окнами которого хозяин по утрам скатывал лебедкой. Я бросил сумки и впервые вышел перекусить: это было особенно приятно после полета. Кофе был горячий и крепкий, с молоком. Потом я вернулся в свой номер-коробку и, никакой кофеин не помешал мне проспать целый час. Когда я проснулся, день перевалил за середину: я, постанывая от удовольствия, вымылся под горячим душем, побрился и прогулялся по городу с карманным путеводителем.
Генри жил на Монмартре, но к нему я собирался только утром. Едва выйдя из отеля, я завидел на фоне неба купола собора Сакре-Кер. Эту достопримечательность я запомнил с первого приезда добрых двенадцать или тринадцать лет назад. Путеводитель напомнил, что прекрасный как сон белый собор был задуман как символ государственной власти после расстрела Парижской Коммуны. Впрочем, мне было не до осмотра достопримечательностей, хотелось просто побродить: я за остаток дня так и не раскрыл книгу, кроме одного раза, когда заблудился, зайдя слишком далеко по Сене, осматривая книжные развалы. День был сырой, где-то между холодным и теплым, временами пробивалось солнце и блестело на воде. Я пожалел, что так давно не бывал здесь, а ведь лететь от Вашингтона не так долго. На спуске к воде я постелил на гладкий камень расправленный носовой платок и присел зарисовать причаленную у другого берега баржу — ресторан, обставленный цветочными горшками.
Мне еще не терпелось посмотреть картины Беатрис де Клерваль, выставленные в музее д’Орсе, пока он не закрылся: те, что в музее Мантенон, могли подождать до завтра, я зайду туда после визита к Генри Робинсону. Я прошел по набережной до музея д’Орсе: когда я в последний раз был в Париже, он еще не открылся. Не стану и пытаться описать впечатление от залов со стеклянными крышами, выставки скульптуры, еле заметного призрака вокзала, служившего когда-то поколению Беатрис и другим. Все было поразительным, и я застрял там на несколько часов.
Первым делом я прошел к Мане: есть нечто бодрящее в том, чтобы остановиться перед «Олимпией» и встретить ее вызывающий взгляд. Потом я наткнулся на прекрасный сюрприз — полотно Писсарро, изображающее дом в Лувесьене после снегопада. Не припомню, чтобы когда-нибудь раньше видел этот красноватый дом и зловещие деревья, склонившиеся под снегом, реалистичный снег под ногами, женщину с девочкой, жмущихся друг к другу от холода. Я подумал о Беатрис и ее дочери, но полотно было датировано 1872-м — за несколько лет до рождения Од. В галерее были и другие зимние виды, Моне и Сислея, и еще Писсарро, «effet d’hiver», снег, кареты и изгороди, деревья и опять снег. Я видел тяжелое небо над церковными башенками в принявших их селениях: Лувесьен, Марли-ле-Руа и других, и над парижскими парками. Они, как и Беатрис, любили свои сады зимой.
Рядом с Сислеем и Писсарро я нашел двух Беатрис де Клерваль: портрет служанки за шитьем, золотоволосой девушки, должно быть, той, о которой говорилось в письмах. На втором полотне был лебедь, задумчиво плывущий по темной воде: обычный лебедь, не божество. Беатрис прилежно изучала птиц, подумал я, возможно, готовилась к работе над полотном, которое я завтра увижу у Генри Робинсона. Я нашел пейзаж Оливье Виньо, буколическую сцену, пасущихся коров, поле, полоску маков, ленивые пышные облака. Возможно, Беатрис относилась к его работам с большим, нежели мне представлялось, почтением: это была искусная работа, хотя вряд ли новаторская. На табличке значилось: 1854. Беатрис, подумал я, было тогда два года.