Закончив обход, я поужинал стейком и жареной картошкой и вернулся в отель. Здесь, попытавшись прочесть главу из истории франко-прусской войны, я заснул, проспал тринадцать часов и проснулся в разумное время со столь же разумным оправданием, что я уже не молодой путешественник.
Улица на Монмартре, где жил Робинсон, оказалась крутой — не узкой, но все равно живописной, с коваными решетками балконов. Я нашел адрес и постоял несколько минут на улице, прежде чем позвонить, а потом услышал звонок, хотя квартира располагалась на втором этаже. Я поднялся по пыльной темной лестнице, гадая, как одолевает ее столетний старик. Единственная на втором этаже дверь открылась прежде, чем я к ней прикоснулся: в дверях стояла старая женщина в коричневом платье, в толстых чулках и туфлях. Прошла жутковатая минута, когда я поверил, что вижу Од Виньо. На женщине был фартук, на губах мелькнула улыбка, и она произнесла несколько непонятных мне слов, провожая меня в гостиную. Од, будь она теперь в живых, исполнилось бы сто двадцать два года.
Генри Робинсон обитал в джунглях: книги и растения в упорядоченном изобилии занимали все пространство. Комната была солнечной, во всяком случае со стороны улицы, свет просачивался между занавесями из розового шелка. Стены были цвета бледного нефрита, и две закрытые двери тоже. И повсюду были картины, расположенные не так продуманно, как в доме его старого друга Кайе, а сплошь, всюду, где было место. Рядом с креслом Генри была написанная маслом головка, думаю, Од де Клерваль: длиннолицая голубоглазая женщина средних лет с прической сороковых или пятидесятых годов. Я подумал, не тот ли это портрет, который, по его словам, написал Педро Кайе: подписи я не увидел. Были маленькие холсты, которые могли принадлежать кисти Сера — во всяком случае кому-то из пуантилистов — и множество работ периода между двумя войнами. Я не увидел ни одной работы в манере Клерваль и ни одного полотна, которое могло бы называться «Похищение лебедя». Ниши и полки, свободные от книг, заполняли коллекции зеленоватой селадоновой керамики, возможно, корейской, и старой. Позже можно будет спросить.
Генри Робинсон сидел в кресле, почти таком же ветхом, как он сам. Когда я вошел, он медленно поднялся мне навстречу, не слушая моего протеста, неумело выраженного на французском, и протянул прозрачную руку. Он был немного ниже меня ростом, кожа до кости, но еще мог держаться прямо. На нем была полосатая рубашка, темные брюки и красный жакет с золотыми пуговицами. Сохранившиеся на голове легкие пряди зачесаны назад, нос такой же прозрачный, как руки, на щеках красная сеточка, глаза за очками карие, но поблекшие. В юности это лицо наверняка производило впечатление: темные глаза, высокие скулы, тонкий прямой нос. Руки у него дрожали, но рукопожатие было решительным. Меня пробрало холодом: я касался руки, ласкавшей дочь Беатрис, руки, которую, вне сомнения, некогда держала и гладила сама Беатрис.
— Доброе утро, — произнес он по-английски с акцентом, но отчетливо. — Входите, пожалуйста, и садитесь. — Рука с голубыми прожилками указала на кресло. — Слишком много газет.
В улыбке открылись поразительно молодые и ровные зубы — протезы. Я убрал газеты со второго кресла и подождал, пока он, опираясь на костлявые локти, усядется сам.
— Мсье Робинсон, спасибо, что согласились встретиться со мной.
— Я рад, — сказал он, — хотя, должен признаться, имя человека, которого вы упомянули, мне слышать неприятно.
— Роберт Оливер болен, — сказал я ему. — Подозреваю, что он был болен, когда взял их у вас, поскольку его состояние хроническое и цикличное. Но я понимаю, как неприятно это было для вас. — Я бережно извлек письма из внутреннего кармана: они были вложены в конверт, и я достал пачку прежде, чем отдать ему.
Он ошеломленно взглянул на них, потом на меня.
— Это ваши? — спросил я.
— Да, — ответил он. Он немного изменился в лице, нос покраснел и подергивался, голос прерывался, как будто в него на минуту вселился дух слез. — Они принадлежали не столько мне, сколько Од Виньо, с которой я прожил более двадцати пяти лет. Ее мать, умирая, отдала их Од.
Я представил Беатрис: не молодую и открытую, а средних лет, может быть, поседевшую, одряхлевшую в годы, которые должны бы стать расцветом жизни. Она умерла, не дожив до шестидесяти. Почти моя ровесница, только у меня не было дочери, я никого не оставлял.
Я сдержанно кивнул, глядя на Генри Робинсона, откровенно сочувствуя тому гневу, который он, очевидно, испытал. По-видимому, он еще достаточно хорошо видел сквозь свои очки в золотой оправе.
— Мой пациент — Роберт Оливер — возможно, не предполагал, какую боль причинит эта кража. Не могу просить вас его простить, но, возможно, вы поймете. Он влюблен в Беатрис де Клерваль.
— Я знаю, — довольно резко ответил старик. — Мне тоже известно, что такое любовное безумие, если вы об этом.
— Должен вам сказать, что я прочел письма. Мне их перевели. И не представляю, как ее можно не любить.
— Она была, очевидно, очень милой, нежной. Вы знаете, что и я любил ее через ее дочь. Но как случилось, что вы ею заинтересовались, доктор Марлоу?
Он запомнил мое имя.
— Из-за Роберта Оливера.
Я описал арест Роберта, мои усилия понять его в первые недели пребывания у нас, лицо, которое он рисовал, а позже писал, вместо того чтобы говорить, и как необходимо мне было понять, что за образ его влечет. Генри Робинсон слушал, сложив ладони, ссутулив плечи, он был похож на сосредоточенную обезьяну. В некоторых местах он моргал, но продолжал молчать. Я со странным облегчением рассказывал ему об интервью с Кейт, о том, как увидел портреты Беатрис, о Мэри, о том, как Роберт рассказал ей, что наткнулся на лицо Беатрис в толпе. О встрече с Педро Кайе я не упомянул. Привет от него передам позже, если сочту уместным.