Похищение лебедя - Страница 145


К оглавлению

145

Он молча слушал. Мне вспомнился мой отец — молодой человек с машиной и подружкой, если сравнивать с Генри Робинсоном, — и я без малейших угрызений совести поведал, как Мэри выкрала письма у Роберта, а после пришла к выводу, что их следует вернуть. Робинсон, как и мой отец, должен был о многом догадаться без слов. Я говорил медленно и внятно, не зная, насколько свободно он владеет английским, и стыдясь, что даже не попытался обновить свой заржавевший французский. Он, казалось, понимал меня, во всех смыслах. Когда я закончил, он постучал пальцем по связке писем у себя на коленях.

— Доктор Марлоу, — заговорил он, — я глубоко благодарен вам за их возвращение. Я понял, что их украл Роберт Оливер — я не мог найти их после его второго визита. Вы знаете, он хранил их несколько лет.

Я вспомнил каракули на стене кабинета в доме Кейт, складывающиеся в слово «Этрета».

— Да… Ну, полагаю, он вам не рассказал, поскольку он теперь вообще не говорит. — Генри Робинсон пошевелил костлявыми коленями. — Он впервые появился у меня в 1994-м, кажется, прочитав мою статью об Од Виньо. Он написал мне, и я был так тронут его энтузиазмом и очевидно серьезным отношением к искусству, что согласился принять его. И он хорошо слушал. Собственно, он был очень интересен.

— Вы не могли бы сказать, о чем с ним говорили, мсье Робинсон?

— Да, могу. — Он опустил руки на подлокотники. Удивительная сила была в этом старике с тонким носом и подбородком, с паутиной волос. — Я никогда не забуду, как он вошел. Как вы знаете, он очень высокий, Роберт Оливер, внушительный, как оперный певец. Я невольно ощутил легкую робость — наедине с совершенно незнакомым человеком. Однако он был очарователен. Он сел в кресло, думаю, в то, где вы теперь сидите, и мы говорили сначала о живописи, затем о моей коллекции, которую я передал музею де Мантенон, за исключением одного полотна. Он в тот самый день видел ее и был действительно впечатлен.

Я вставил:

— Я еще не был в Мантенон, но собираюсь завтра.

— Как бы то ни было, мы сидели и беседовали, и наконец он спросил, не могу ли я рассказать о Беатрис де Клерваль. Я немного рассказал о ее жизни и работах, а он сказал, что большая часть этого ему уже известна. Ему хотелось узнать, как отзывалась о своей матери Од. Я видел, что он любит картины Беатрис, если «любит» — подходящее слово. В нем было какое-то тепло… В сущности, он располагал к себе.

Генри кашлянул.

— И я стал рассказывать ему все, что слышал от Од — что ее мать была живой и ласковой, всегда любила искусство, но целиком посвятила себя ей, Од. Од говорила, что за все годы на ее памяти мать ни разу не писала и не рисовала. Никогда. И никогда не жалела о живописи: она смеялась, когда Од спрашивала ее о картинах, и говорила, что Од — ее самое удачное произведение, и что ей больше не нужно писать. Од подростком начала немного рисовать и писать красками, и мать с энтузиазмом ее поддерживала, но никогда не рисовала вместе с ней. Од однажды рассказывала, как уговаривала мать поработать с ней вместе, а та сказала: «Я свое отрисовала, милая, теперь твоя очередь». И отказалась объяснить, что это значит и почему она больше не рисует. Од это всегда тревожило.

Генри Робинсон повернулся ко мне, его темные глаза поблескивали, как мыльная пленка на воде — катаракта или отражение от очков.

— Доктор Марлоу, я старый человек, и я очень любил Од Виньо. Она всегда со мной. А Роберт Оливер выглядел очень заинтересованным ее историей и историей Беатрис де Клерваль, поэтому я прочел ему письма. Я прочел их ему. Я счел, что Од хотела бы этого. Мы с ней раз или два читали их друг другу вслух, и она говорила, что ей кажется, они для людей, которые сумеют оценить эту историю. Вот почему я их никогда не публиковал и не писал о них.

— Вы прочли письма Роберту?

— Ну, я знаю, что не следовало бы, но мне подумалось, он должен их услышать, ведь он был так заинтересован. Я сделал ошибку.

Я представил Роберта, подавшегося вперед, опершись на локти, слушающего, как хрупкий старик в кресле напротив читает слова Беатрис и Оливье.

— Он их понял?

— Вы о языке? О, я переводил, когда ему требовалось. И он, знаете ли, очень недурно владеет французским. Или вы о содержании писем? Не знаю, что он в них понял.

— Как он реагировал?

— Когда я дошел до конца, я бы сказал, лицо его было очень… мрачным. Я ждал, что он заплачет. Потом он произнес странные слова, но как бы про себя: «Они ведь жили, верно»? А я сказал, да, когда читаешь старые письма, понимаешь, что люди из прошлого действительно жили, и это очень трогательно. Я сам был тронут, читая их вслух незнакомцу. Но он сказал: нет-нет, он имел в виду, что они действительно жили, а он — нет. — Генри Робинсон, не сводя с меня глаз, покачал головой. — Тогда я начал подозревать, что он немного не в себе. Но я, знаете ли, привык иметь дело с художниками. Од была очень странной в отношении к своей матери и ее картинам, это мне в ней и нравилось. — Он помолчал. — Прежде чем мы распрощались, Роберт сказал мне, что письма помогли ему лучше понять, каких картин хотела бы от него Беатрис. Он сказал, что посвятит свои работы ее жизни, ее памяти и ее чести. Он говорил как человек, влюбленный в мертвую, как вы выразились, — я понимаю, что вы имеете в виду, доктор. И сочувствую.

Наблюдая за ним, я чувствовал его былую подвижность и сохранившийся до сих пор острый ум; двадцать лет назад, беседуя со мной, он бы прохаживался по комнате, трогая корешки книг, поправляя картины, обрывая пожелтевшие листья с цветов. Может быть, Од Виньо была такой спокойной и сдержанной, как на двух виденных мною портретах — проницательная, полная достоинства женщина. Я представлял их вместе: энергичного, обаятельного молодого мужчину, наверное, дарившего ей чувство полноты жизни, и уверенную, довольно высокомерную женщину, которую он обожествлял.

145