Кроме того, стены пестрели репродукциями: в основном открытками из музеев, охватившими все эпохи западного искусства. Я видел десятки знакомых и незнакомых работ. С каждого дюйма пространства лезли в глаза лица, поляны, наряды, горы, лебеди, стога, плоды, корабли, собаки, руки, груди, гуси, вазы, дома, подстреленные куропатки, мадонны, окна, шляпы, деревья, лошади, святые, ветряные мельницы, солдаты, дети. Преобладал импрессионизм: я легко выхватил взглядом множество Ренуаров, Дега, Моне, Моризо, Сислеев и Писсарро, но были и другие репродукции, тоже явно импрессионистские, однако новые для меня.
Сама комната выглядела так, словно хозяин покинул ее, поддавшись внезапному порыву: на столе вместе с тряпками для протирки валялось множество кистей с присохшей краской, хорошие кисти пропали даром. Он даже не закончил уборки, этот мой пациент, который в нашем заведении ежедневно принимал душ и брился. Его бывшая жена стояла посреди комнаты, свет играл на песчаной дюне ее волос. Она горела в солнечном свете, пылая шагнувшей к закату, но еще молодой красотой и, как мне подумалось, гневом.
Косясь на нее, я подошел к мольберту. Знакомая тема, женщина с темными кудрями, с яркими губами и сияющими глазами. Одета она была в старомодную ночную рубашку или пеньюар и поддерживала белой рукой на плечах бледно-голубую с мягкими складками ткань. Это был яркий, романтический портрет, очень чувственный. Собственно, от сентиментальности его и спасал откровенный эротизм, изгиб женской груди круглился под ее локтем, хотя рука придерживала одеяние у ворота. К моему удивлению, в руке, сжимавшей ткань, была еще и кисть, на кончике которой синел кобальт, будто ее саму застали за работой над каким-то холстом. Задним планом служило солнечное окно с ромбами стекол в каменной стене, за ним виднелись вдали серо-голубая вода и облака над морем. Остальной фон — комната, в которой стояла женщина, — остался непрописанным, и в правом верхнем углу виднелся голый холст.
Лицо было мне достаточно знакомо, как и живые кудри волос, но в двух отношениях портрет отличался от тех, что постоянно писал Роберт в Голденгрув. Во-первых, манерой письма, мазками, отчетливым реализмом, для этой работы он отказался от подчеркнуто грубых мазков, современной версии импрессионизма. Портрет был совершенно реалистичным, в чем то походил на фотографию. Поверхность кожи, например, была прописана гладко в духе позднего Средневековья с его вниманием к тонкой проработке. В сущности, полотно напомнило мне детальные женские портреты прерафаэлитов. Было в нем и нечто эпическое: свободные складки одежды, статное, широкоплечее, роскошное женское тело. Несколько темных локонов выбились из прически и гладили ее щеку и плечо. Я задумался, не писал ли он на самом деле по фотографии. Но разве такой художник стал бы пользоваться фотографиями?
И еще одно поразило, даже потрясло меня — выражение лица модели. На большинстве сделанных в больнице набросков женщина Роберта выглядела серьезной, даже мрачной, или по крайней мере задумчивой, а иногда, как я уже говорил, гневающейся. Здесь, на холсте, который, по-видимому, в основном оставался в темноте зашторенной комнаты, она смеялась. Я еще не видел ее смеющейся. Несмотря на «дезабилье», в этом смехе не было ничего завлекающего, он был исполнен радости и живости ума, шутливого жизнелюбия: искрящиеся глаза, простое естественное движение красивых губ, приоткрывших блестящие зубы. Она была абсолютно, пугающе живой на полотне и, казалось, сейчас шевельнется. При виде ее хотелось протянуть руку, коснуться живой кожи, да, хотелось привлечь ее к себе, услышать ее смех у самого уха. Солнечный свет потоками лился на нее. Признаюсь, я желал ее. Это был шедевр, один из самых великолепных, мастерских, убедительных современных портретов, какие мне приходилось видеть во плоти. Портрет, даже незаконченный, отнял — я понял с первого взгляда — недели или месяцы труда. Месяцы.
Оглянувшись на Кейт, я не мог не заметить ее презрительного взгляда.
— Вам, я вижу, она тоже понравилась, — сказала она, и я расслышал холодность в ее тоне. Она казалась маленькой, невзрачной, быть может, даже измученной, рядом с дамой на холсте. — Вы тоже считаете, что мой бывший муж талантлив?
— Вне всяких сомнений, — ответил я, заметив, что невольно понижаю голос, словно он мог стоять у нас за спиной и слушать.
Мне вспомнилось отчуждение, часто отражавшееся у него на лице, когда я говорил о его рисунках и картинах. Бывшие супруги, хоть и расстались, пошли разными дорогами, но оба хорошо умели выразить на своих лицах горькое презрение.
Я задумался, не случалось ли им порой смотреть с такими лицами друг на друга. Кейт стояла, уставившись на живую, живее чем в жизни, женщину на мольберте, а та сияющими глазами смотрела мимо нас. Мне вдруг почудилось, что портрет ищет взглядом Роберта Оливера, своего создателя, что нарисованная женщина видит его за нашими спинами. Я готов был обернуться, чтобы проверить. Чувство было неуютное, и я почти обрадовался, когда Кейт снова затенила окна, оставив даму смеяться в полумраке. Мы вышли, и Кейт закрыла дверь.
Наберусь ли я когда-нибудь храбрости спросить ее, кто эта женщина на портрете. С кого он написан? Я упустил момент и понимал причину: я боялся, как бы этот вопрос не заставил ее вовсе прервать разговор со мной.
— Вы оставили студию нетронутой, — заметил я как можно небрежнее.
— Да, — признала она. — Я все собираюсь что-нибудь там сделать и никак не могу решить, что. Не хочется просто вынести все в кладовку или выбросить. Когда Роберт где-нибудь осядет, можно будет все это упаковать и переслать ему, чтобы он мог устроить новую студию. Если он когда-нибудь где-нибудь осядет. — Она отвела взгляд. — Детям скоро понадобятся раздельные спальни. Или, может быть, я устрою там студию для себя. Обычно я работала на улице, но это значит, что работать можно только в погожие дни, а потом появились дети… — Она не договорила. — Роберт иногда предлагал мне уголок в своей студии или говорил, что он мог бы работать в школе, а эту студию уступить мне, но я не хотела работать в уголке. И уж точно не хотела, чтобы он еще больше времени проводил в колледже.