За ночь снега прибавилось. С утра она распорядилась об ужине, послала записку своему портному и вышла из дома в сад. Ей хотелось посмотреть, как выглядит изгородь, скамья. Закрыв за собой заднюю дверь дома и ступив в первый сугроб, она забыла обо всем на свете, даже о письме за лифом платья. Дерево, посаженное десять лет назад прежними жильцами, украшено снежными фестонами, две маленьких птицы сидят на стене, так распушившись, что кажутся вдвое больше. Ее башмачки на шнуровке собирают по верху снежную кайму. Она пробирается между спящими клумбами, между согнувшимися кустами. Все преобразилось. Она вспоминает, как ее братья в детстве валялись в сугробах, а она смотрела сверху, из окна, как они машут руками и ногами, тузят друг друга, раскрасневшиеся, их суконные пальто и длинные вязаные чулки, белые от налипшего снега. Белые?
Она зачерпывает щедрую порцию — десерт «Мон Блан» — рукой в перчатке и отправляет в рот, проглатывает немного безвкусного холода. Клумбы весной станут желтыми, а эта — бело-розовой, и под деревьями распустятся маленькие синие цветы, которые она любила всю жизнь, недавно пересаженные сюда с могилы ее матери. Если бы у нее была дочь, она взяла бы ее с собой в сад в тот день, когда они расцветут, и рассказала, откуда эти цветы. Нет, она бы брала дочь с собой каждый день, дважды в день, на солнцепек, в беседку, или в снежные дни, посидеть на скамье, и велела бы сделать для нее качели. Или для него, для маленького сына. Она сдерживает жгучие слезы и сердито поворачивается к снежному валу на задней стене, ведет по его плавному изгибу ладонью. За стеной растут деревья, дальше — бурая дымка Булонского леса. Если она положит на платье служанки белые блики, те быстрые мазки, которые так нравятся ей в последнее время, это добавит света всей картине.
Письмо под платьем колет острым сгибом. Она смахивает снег с перчаток и распахивает плащ, расстегивает ворот, достает конверт, ощущая за спиной дом, глаза слуг. Впрочем, в этот час у них полно дел на кухне, да еще надо проветрить и прибрать гостиную и спальню свекра, пока он сидит у окна гардеробной, полуслепой, не способный различить даже ее темную фигуру на снегу.
Письмо начинается не именем, а ласковым обращением. Автор описывает, как провел день, свою новую картину, книгу, которую читал у камина, но под этими строками она читает совсем иное. Она не касается влажной перчаткой чернильных строк. Она уже выучила наизусть каждое слово, но ей приятно увидеть вновь эти черные изогнутые буквы его почерка, изысканно небрежного, скупого на линии. Ту же небрежную прямоту она видела в его зарисовках. В них уверенность, непохожая на ее острый, увлеченный, немного загадочный стиль. И в словах его тоже уверенность, если забыть, что они выражают больше, чем говорят. Острое ударение «accent aigu» — простое касание кончиком пера, тяжелое ударение «accent grave» — четкое, наклонное, предостерегающее. Он пишет о себе уверенно, но виновато: заглавное «J» в его «je», «я», начинает каждую бесценную фразу как глубокий мужественный вдох, а «е» быстрое и сдержанное. Он пишет о ней, о новом дыхании в жизни, которое она ему подарила… «Случайно ли?» — спрашивает он, а в последних нескольких письмах он, с ее позволения, называет ее на «ты», «tu», где «Т» в начале фразы почтительно, и «и» нежно, как ладонь, обнимающая крохотный огонек. Удерживая края листка, она на миг забывает о звучании каждой строчки, чтобы мгновение спустя с наслаждением постичь заново. Он не желает разрушать ее жизнь, он понимает — его возраст ничем не может ее привлечь, он просит лишь позволения дышать в ее присутствии и поддерживать ее благороднейшие замыслы. Он дерзает надеяться, что, хотя, быть может, они никогда больше не заговорят об этом, она во всяком случае будет видеть в нем своего самого преданного друга. Он извиняется, что потревожил ее своими недостойными мыслями. Она пугается, не скрыта ли под его длинным, пышным, прописанным тонким пером извинением догадка, что она уже принадлежит ему.
Ноги у нее мерзнут, снег успел промочить башмачки. Она складывает письмо, снова прячет его в тайник и прислоняется лбом к стволу дерева. Она не может позволить себе простоять так долго, вдруг кто-нибудь с острым зрением увидит ее из окна, но ей нужно прийти в себя. Душа ее трепещет не от слов, в которых за каждым шагом следует изящное отступление на полшага назад, а от его уверенности. Она уже решилась не отвечать на это письмо. Но не решалась никогда его не перечитывать.
Роберт настоял, что пойдет к психиатру один, а вернувшись, как бы между прочим заметил, что ему дали на пробу кое-какие лекарства и телефон психотерапевта. Он не говорил, обратится ли за консультацией и собирается ли принимать лекарства. Я даже не догадывалась, где он их держит, и в первую пару недель не решалась поинтересоваться. Я просто выжидала, готовясь в любом случае поддержать его. Со временем пузырек с таблетками появился в шкафчике в ванной — литий. Я слышала, как бренчат таблетки утром и вечером, когда он их принимал.
В первую же неделю Роберт стал спокойнее и опять начал писать, хотя спал по двенадцать часов в сутки и ел, как во сне. Я радовалась, что он больше не пропускает занятий в студии и что, насколько я видела, никто из его коллег не выказывает беспокойства, хотя, конечно, от меня могли что-то скрывать. Как-то Роберт сказал мне, что психотерапевт хотел бы повидаться со мной и что он, Роберт, считает это хорошей идеей. Встреча назначена сегодня после обеда. Я задумалась, почему он не сказал раньше, и когда подошло время, я устроила Ингрид в автомобильном креслице, потому что искать почасовую няню уже не было времени. За окном плавно менялся силуэт гор, и, глядя на них, я вспомнила, как давно уже не выезжала в город. Вся моя жизнь протекала в домашнем кругу, ограничивалась песочницей и качелями в теплые дни да супермаркетом на нашей улице. Я покосилась на серьезный профиль сидевшего за рулем Роберта и наконец спросила, как он считает, зачем врач хочет меня видеть.