— Я не хотел оскорбить вас еще сильнее. Я забылся.
Она ему верит. Он забыл себя, помнил только ее.
— Вы меня не оскорбили, — говорит она, еле слыша свой голос, поправляя рукава, сумочку, перчатки.
Ее платок лежит под ногами. Она сейчас не решается за ним наклониться, боится потерять равновесие. Он нагибается за платком, но, вместо того чтобы отдать ей, прячет у себя на груди.
— Я виноват, — говорит он ей.
Она ловит себя на том, что уставилась на его ботинки: коричневая кожа, чуть поношенные носки, один с краю забрызган желтой краской. В этих ботинках он работает, это его настоящая жизнь.
— Нет, — бормочет она. — Это мне не следовало приходить.
— Беатрис, — серьезно, строго произносит он и берет ее руку.
Ей вспоминается, какой несчастной она была в минуту, когда Ив столь же официально попросил ее стать его женой. Они как-никак дядя и племянник, понятно, что у них могут быть общие манеры, семейные черты.
— Прежде чем уйти, прошу вас, поймите, что я люблю и уважаю вас. Я ослеплен вами. Я никогда не попрошу большего, чем целовать ваши ноги. Позвольте мне сказать все, хоть однажды.
Его звенящий голос совсем не вяжется с давно знакомым лицом и трогает ее.
— Вы оказываете мне честь, — беспомощно лепечет она, озираясь в поисках плаща и шляпы. И вспоминает, что он унес одежду в другую комнату.
— Я люблю и ваши картины, ваше интуитивное понимание искусства, люблю их независимо от любви к вам. У вас богатый дар.
Теперь он говорит сдержаннее. Она понимает, что вопреки природе этой минуты он искренен. Он грустен и серьезен: человек, чье время уже прошло и у которого осталось так мало впереди. Он стоит перед ней еще минуту, потом скрывается в соседней комнате, чтобы принести ее вещи. Она дрожащими пальцами завязывает шляпку. Он заботливо придерживает на ней плащ, пока она застегивает его у горла. Когда он отступает назад, лицо у него такое потерянное, что она шагает к нему, не дав себе задуматься. Она целует его в щеку, потом, помедлив, быстро касается губ. Поздно раскаиваться, но они уже кажутся знакомыми и родными.
— Мне нужно идти, — говорит она.
Никто из них не вспоминает о чае или о ее картине. Он открывает перед ней дверь, молча кланяется. Она спускается вниз, цепляясь за перила. Беатрис ловит звук закрывающейся двери, но не слышит его, для нее он так и стоит в открытом проеме под крышей здания. Кареты ей ждать еще полчаса: придется либо идти к конюшням в конце улицы, либо искать наемный экипаж. Она на минуту прислоняется к стене, касается фасада рукой в перчатке, старается собраться с мыслями. Ей это удается.
Но потом, когда она одна сидит в своей студии, стараясь во всем разобраться, поцелуй возвращается, наполняет собой воздух вокруг нее. Он заливает высокое окно, ковер, складки ее платья, листы книги.
«Прошу вас, поймите, что я люблю вас». Ей с этим не справиться. К следующему утру она и не хочет справляться. Она не желает ничего дурного — она ничего дурного и не сделает, — но ей хочется как можно дольше сохранить ту минуту.
Еще до рассвета я сел в машину и грезил наяву всю дорогу до Виргинии по автострадам, откосы которых зазеленели еще ярче. День был прохладным, дождь занимался на несколько минут и прекращался, занимался и прекращался, и я начал скучать по дому. Я отправился прямо на единственный назначенный на Дюпон-серкл прием. Пациент говорил, я по многолетней привычке задавал нужные вопросы, слушал, подбирал новые дозировки и отпустил его удовлетворенный собственными решениями.
Уже в темноте подъехав к своему дому, я быстро разобрал вещи и разогрел консервированный суп. После жуткого коттеджа Хэдли — теперь я мог себе в этом признаться: дай мне волю, я бы мигом его снес и построил на его месте что-нибудь с удвоенным количеством окон — мои комнаты были чисты и гостеприимны, лампы продуманно освещали картины, льняные занавески, побывавшие в прошлом месяце в химчистке, еще не помялись. В доме пахло растворителями и масляной краской — обычно я не замечал этого запаха, если не приходилось на несколько дней отлучиться — и расцветшими в кухне нарциссами, бутоны раскрылись пока меня не было, и я с благодарностью заботливо полил цветы, стараясь не перелить воды. Я подошел к давней подборке энциклопедий, положил руку на один корешок, но остановил себя. Еще будет время, пока же я принял горячий душ, выключил свет и лег спать.
На следующий день у меня было много дел: в Голденгрув я оказался нужней, чем обычно, потому что за время моей отлучки часть пациентов поправлялась не так быстро, как я надеялся, и сиделки выбивались из сил; мой стол был завален бумагами. В первые же несколько часов я нашел время заглянуть к Роберту Оливеру. Роберт сидел на складном стуле у стойки, которая служила ему и письменным столом, и полкой с принадлежностями для этюдов. Письма лежали у него под рукой, разобранные на две пачки. Я задумался, по какому принципу он их разделил. Когда я вошел, он закрыл альбом и поднял глаза на меня. Я счел это благоприятным признаком: иногда он полностью игнорировал мое присутствие, независимо от того, был ли занят работой, и такие периоды могли неприятно затягиваться. Лицо у него было усталым и раздраженным, взгляд перебегал от моего лица к одежде.
Я едва ли не в сотый раз задумался: может быть, его молчание заставляет меня недооценивать серьезность его состояния? Возможно, оно было много тяжелее, чем могло показать самое пристальное наблюдение? Еще я задумался, не догадался ли он каким-то образом, где я был, и подумывал, сев в большое кресло, попросить его вытереть кисть и присесть на кровать напротив, чтобы выслушать новости о его бывшей жене. Я мог бы сказать: я знаю, что при первом поцелуе вы подхватили ее на руки. Я мог бы сказать: на вашу кормушку по-прежнему прилетают кардиналы, а яблони сейчас в цвету. Я мог бы сказать: теперь я совершенно уверен, что вы гений. Или мог бы спросить: что значит для вас Этрета?