Казалось, единственное, что интересует Роберта Оливера, — это связка старых писем, которые он всегда держал при себе и часто перечитывал. Как-то, в одну из первых недель, я, прежде чем он сложил письмо и вложил в полинявший конверт, успел заметить, что лист исписан ровным изящным почерком, коричневыми чернилами.
— Я заметил, что вы часто читаете одно и то же — эти письма. Они очень старые?
Он накрыл пакет ладонью и отвернулся с таким несчастным видом, какой я не часто наблюдал за долгие годы работы с пациентами. Нет, его нельзя было выписывать, даже если период спокойствия продлится несколько дней. В первые недели я заходил к нему всякий раз, когда бывал в Голденгрув. Иногда я предлагал ему побеседовать со мной — безрезультатно, а иногда просто сидел рядом. Каждый понедельник, среду и пятницу я спрашивал его, как дела, и каждый понедельник, среду и пятницу он отворачивался от меня к ближайшему окну.
Все его поведение являло живую картину страданий, но как я мог понять, что вызвало срыв, если он отказывался об этом говорить? Среди прочих предположений мне пришло в голову, что он, дополнительно к основному диагнозу, страдает от посттравматического стресса, но если так, что нанесло травму? Могли ли его срыв и арест в музее сами по себе послужить такой травмой? Среди тех немногочисленных сведений о нем, которые были в моем распоряжении, не упоминалось никаких пережитых трагедий, хотя, разумеется, развод с женой мог оказаться тяжелым переживанием. Я при каждом удобном случае мягко пытался вызвать его на разговор. Он продолжал молчать и с маниакальным упорством перечитывал письма, которые никому не показывал. Однажды утром я спросил, не позволит ли он мне взглянуть на эти письма — строго конфиденциально, поскольку они явно так много значили для него.
— Само собой, я обещаю вернуть, но если бы вы дали их мне на время, я мог бы сделать копии, после чего возвращу в полной сохранности.
Он обернулся ко мне, и я увидел в его лице нечто, напоминавшее любопытство, но скоро оно вновь сменилось угрюмым равнодушием. Он бережно, не встречаясь больше со мной взглядом, собрал письма и лег на кровать спиной ко мне. Через несколько минут мне не осталось ничего другого, как покинуть комнату.
На вторую неделю его пребывания у нас я, войдя в комнату Роберта, увидел, что он рисует в альбоме. Это был простой набросок женской головки в три четверти, с грубо растушеванными кудрявыми волосами. Я сразу распознал выдающиеся способности и экспрессию: они бросались в глаза с первого взгляда на лист. Легко указать на недостатки слабого рисунка, куда труднее объяснить цельность и внутреннюю энергию, делающие его живым. Набросок Роберта был живым, более чем живым. Когда я спросил, рисует ли он из головы или по памяти, он демонстративнее, чем обычно, проигнорировал мой вопрос, закрыл и убрал альбом. В следующий раз, зайдя к нему, я застал его расхаживающим по комнате, то и дело стискивающим челюсти.
Тогда я вновь почувствовал, как опасно его выписывать, пока мы не убедимся, что события обыденной жизни не спровоцируют нового припадка агрессии. Я даже не представлял, что составляет его обычную жизнь. Секретарь больницы в Голденгрув пытался разузнать для меня что-нибудь, однако нам не удалось установить даже место работы в вашингтонском округе, хотя его картины выставлялись в нескольких достойных галереях. Хватало ли у него средств весь день проводить дома, занимаясь живописью? Его имя не числилось в телефонном справочнике округа, а адрес, который получил от полиции Джон Гарсиа, оказался адресом его бывшей жены в Северной Каролине. Роберт был перевозбужден, подавлен, почти знаменит и, по-видимому, дома своего не имел. Эпизод с альбомом внушил мне надежду, но последовавшая за ним враждебность оказалась глубже прежней.
Меня заинтриговало несомненное искусство рисовальщика, а также его сложившаяся репутация. Обычно я избегаю пользоваться интернетом без особой необходимости, однако его имя я нашел в своем рабочем компьютере. Роберт Оливер получил степень магистра изящных искусств в одном из лучших нью-йоркских художественных училищ и некоторое время преподавал в нем же, наряду с колледжем Гринхилла и колледжем в штате Нью-Йорк. Он занял второе место в ежегодном конкурсе Национальной портретной галереи, был принят в пару национальных обществ, преподавал на курсах повышения квалификации и выставлял коллекции своих работ в Чикаго и Гринхилле. Его картины в самом деле появлялись на обложках нескольких крупных художественных журналов. На сайте имелись репродукции нескольких проданных им за эти годы картин, портретов и пейзажей, среди которых оказались два портрета без названия, изображавшие темноволосую женщину, знакомую мне по наброску в альбоме. Мне подумалось, что в них чувствуется традиция импрессионизма.
Я не нашел его выступлений или интервью. В интернете, подумалось мне, Роберт хранил то же молчание, что в моем присутствии. Я решил, что его работы могут стать ценным каналом информации, и за несколько дней в достатке снабдил его хорошей рисовальной бумагой, углем, карандашами и перьями, которые принес из дома. Все это он, когда не был занят перечитыванием писем, использовал, чтобы рисовать ту же женскую головку. Он начал здесь и там расставлять свои рисунки, а когда я оставил у него в комнате клейкую ленту, бессистемно расклеил их по стенам. Я уже говорил, что он был незаурядным рисовальщиком: в его работах читались и долгое учение, и огромный природный дар, который мне еще предстояло увидеть в его живописи. Вскоре он перешел от рисунков в профиль к изображению анфас; мне открылись тонкие черты женского лица и большие темные глаза. Порой она улыбалась, иногда выглядела рассерженной — чаще сердилась. Я, естественно, пришел к заключению, что так отражается его собственная безмолвная ярость, и неизбежно заподозрил в пациенте возможное смещение половой идентичности, хотя, заговаривая на эту тему, не смог добиться даже безмолвного отклика.