После того, как Роберт Оливер, проведя в Голденгрув две недели, так и не заговорил, мне пришло в голову обставить его комнату как студию. На этот эксперимент пришлось получить особое разрешение администрации, и сам я предпринял некоторые дополнительные меры безопасности. Я все устроил своими руками, пока он был на прогулке, и остался, чтобы проследить за его реакцией.
Комната была солнечной, без перегородок, но мне пришлось отодвинуть кровать к стене, чтобы освободить место для большого мольберта. Я разложил на полках масляные краски, акварели, гипсовую грунтовку, тряпки, кувшины с кистями, скипидар и масляные растворители, деревянную палитру и ножи для очистки палитр: кое-что я позаимствовал из собственных запасов, так что они не были новыми и должны были создавать ощущение рабочей студии. К одной стене я прислонил стопку холстов разных размеров и пачку акварельной бумаги. Наконец я сел в свое обычное кресло, ожидая его возвращения.
При виде новой обстановки он застыл на полушаге, явно пораженный. Затем на лице его появилась гримаса гнева. Он шагнул ко мне, сжав кулаки, но я остался сидеть, стараясь хранить спокойствие, и молчал. На миг мне показалось, что он все же заговорит или даже ударит меня, однако он подавил оба порыва. Тело его немного расслабилось, отвернувшись, он принялся рассматривать инструментарий. Пощупал бумагу для акварели, изучил конструкцию мольберта, оглядел тюбики с масляными красками. Наконец развернулся на месте и бросил на меня смущенный взгляд, словно хотел о чем-то спросить, но не мог заставить себя выговорить ни слова. Я не в первый раз задумался: быть может, его молчание вызвано неспособностью, а не просто нежеланием говорить.
— Надеюсь, вам понравилось, — сказал я как можно спокойнее.
Он, потемнев лицом, смотрел на меня. Я вышел из комнаты, не пытаясь больше с ним заговаривать.
Через два дня я застал его поглощенным письмом на первом холсте, очевидно, подготовленном прошлой ночью. Он не показал, что замечает мое присутствие, позволив рассмотреть его картину — портрет. Я был чрезвычайно заинтересован: сам я в первую очередь портретист, хотя люблю и пейзажи, и меня очень огорчает, что долгий рабочий день не позволяет мне постоянно писать с живой натуры. Случается, что я работаю с фотографиями, хоть это и оскорбляет мое врожденное стремление к совершенству. Но так лучше, чем ничего, и каждый опыт учит меня чему-то новому.
Однако Роберт, насколько я знал, не пользовался даже фотографией, между тем портрет был поразительно живым. Все та же головка женщины — теперь, естественно, в цвете — в том же академическом стиле, что и его рисунки. Лицо было на удивление реалистичным, и темные глаза смотрели с холста прямо, уверенно, хотя и задумчиво. Волосы, волнистые, темные, с каштановым оттенком, тонкий нос, квадратный подбородок с ямочкой справа, и выразительный чувственный рот. Лоб высокий и белый, а платье, сколько я мог видеть, зеленое, с желтыми оборками по треугольному вырезу, открывавшему нежную кожу. Сегодня она выглядела почти счастливой, словно радовалась, что может, наконец, проявиться в цвете. Теперь мне странно думать, что ни тогда, ни еще много месяцев спустя я не знал, кто она такая.
Это было в среду, а в пятницу, когда я заглянул посмотреть, как дела у Роберта и его картины, комната оказалась пуста: по-видимому, он вышел на прогулку. Портрет темноволосой дамы стоял на мольберте — почти законченный, как мне показалось, и великолепный. На кресле, в котором я обычно сидел, лежал конверт, подписанный небрежным крупным почерком. Внутри я обнаружил старинные письма. Я достал одно и долгую минуту держал в руке. Бумага выглядела очень старой, а элегантные ровные строки, видневшиеся на сгибе листа, были, к моему удивлению, написаны по-французски. Тогда я вдруг почувствовал, как далеко может завести меня желание понять человека, доверившего мне эти письма.
Поначалу я не собирался выносить письма из Голденгрув, но к концу дня положил их в свой портфель. В субботу утром я позвонил своей знакомой, Зои, преподававшей французский в Джорджтаунском университете. Зои — одна из тех женщин, с которыми я встречался много лет назад, едва приехав в Вашингтон. Мы остались друзьями, поскольку мои чувства к ней были не так сильны, чтобы сожалеть о ее уходе. Мне приятно было иногда пригласить ее в театр или на концерт, и думаю, она относилась ко мне примерно так же.
Она ответила после второго гудка.
— Марлоу? — Голос звучал деловито, но в нем была и теплота. — Как мило, что ты позвонил. Я вспоминала о тебе на той неделе.
— Почему же не позвонила? — спросил я.
— Проверяла контрольные, — сказала она. — Не до звонков было.
— В таком случае я тебя прощаю, — язвительно, как было заведено между нами, ответствовал я. — Рад, что ты покончила с контрольными, потому что я хочу предложить тебе работу.
— О, Марлоу!
Я слышал, как она, не отрываясь от разговора, хлопочет на кухне: кухня у нее — почти современница войны за независимость и величиной с мой стенной шкаф.
— Марлоу, мне не нужна работа. Я пишу книгу. Ты должен бы помнить, если хоть раз за последние три года меня слушал.
— Я знаю, дорогая, — ответил я. — Но моя работа должна тебе понравиться. Это, насколько я понимаю, как раз твой период, так что я хочу, чтобы ты взглянула. Подъезжай во второй половине дня, я приглашаю тебя на обед.
— Должно быть, для тебя это очень важно, — заметила она. — Пообедать не смогу, но около пяти подъеду, а потом иду на Дюпон-серкл.