— Ну, — начала я, — ваш курс мне нравится. Вообще-то, я его полюбила. Я прежде никогда не думала стать художницей, но я продолжаю работать. То есть я начала по-другому видеть вещи. Куда ни посмотрю…
Я собиралась говорить о другом, но под устремленным на меня прищуренным взглядом почувствовала, что во мне что-то открылось и рвется наружу. Глаза у него были примечательные, особенно вблизи, небольшие, если он не распахивал их, зато красивой формы, зеленовато-карие, цвета неспелых оливок, из-за них забывалась его растрепанная прическа и стареющая, как мне показалось, кожа. Или растрепанность становилась особенно заметной по контрасту с глазами? Я так и не решила, даже потом, когда мне выпала возможность пристально изучить его каждой клеточкой моего существа.
— Я хочу сказать, что начинаю смотреть на вещи, а не просто их видеть. Сегодня утром я вышла из общежития и в первый раз заметила ветки дерева. Я постаралась запомнить и потом, вернувшись, зарисовала.
Теперь он меня слушал. Его руки спокойно лежали на коленях. Во взгляде было внимание, не к внутреннему голосу, который он, казалось, часто слышал посреди занятия, он сейчас не был ни изящно небрежным, ни беззаботным. Его большие руки лежали на коленях, а он смотрел на меня. Он не был очарован, он не думал о себе, он даже не замечал меня и моих безупречно уложенных волос. Мои слова застали его врасплох, как неожиданное рукопожатие, или слова языка, который он знал с детства, а потом не слышал много лет. Его густые темные брови удивленно поднялись.
— Это ваши работы? — он указал на картонную папку.
— Да.
Я протянула ему папку, сжимая ее за края. Сердце у меня колотилось. Он открыл ее на коленях и стал рассматривать первый рисунок: вазу моего дяди и миску с фруктами, похищенными из столовой. Мне рисунок виден был вверх ногами — ужасный, ребяческая работа. Он иногда переворачивал вверх ногами наши учебные работы, чтобы мы больше думали о передаче формы и композиции, чем о лампе или кукле. Он так показывал нам чистую форму, и все неточности становились заметнее. Я гадала, с какой стати решилась показать этот набросок, тем более Роберту Оливеру, надо было его спрятать, все это спрятать.
— Я знаю, мне еще лет десять учиться, самое малое.
Он не отозвался, поднес мой рисунок чуть ближе к глазам, потом отодвинул от себя. Теперь я понимала, что десять лет — это очень оптимистичная оценка. Наконец он заговорил.
— Знаете, это не очень удачно.
Стул подо мной закачался, как лодка на волнах. Я не успела ничего подумать.
— Однако, — продолжал он, — в нем есть жизнь, а это то, чему нельзя научить. Это дар.
Он просмотрел еще пару набросков. Я знала, что теперь перед ним лежат мои ветви, и юный поэт без рубашки, ведь я старательно разложила большие листы по порядку. Теперь моя копия яблок Сезанна, а дальше кисть руки моей соседки по комнате, которую она по моей просьбе положила на стол. Я пробовала все понемногу, и на каждый рисунок, который вложила в папку, приходились десять отвергнутых — хоть на это у меня хватило ума. Роберт Оливер еще раз быстро перебрал их, глядя не на меня, а в меня.
— Вы занимались рисованием в школе? Давно рисуете?
— Да и нет, — ответила я, радуясь, что ответ на этот вопрос знаю точно. — В каждом классе были уроки искусства, но нас не особенно утруждали. И рисовать мы не учились. Если не считать того, что было на этом курсе — на вашем, и еще я несколько недель как начала рисовать самостоятельно, потому что без рисунка не получается писать, вы так сказали. Вы говорили, что нет живописи без рисунка.
— Верно, — пробормотал он. И снова занялся моими рисунками, медленно перекладывая их. — Так вы только начинаете? — У него было обыкновение вдруг обращать на вас взгляд, словно он только теперь вас обнаружил, — это выбивало из равновесия и немножко пугало. — Вы действительно довольно талантливы. — Он, как будто удивляясь, еще раз перебрал листы и закрыл папку. — Вам нравится? — серьезно спросил он.
— Очень, больше всего, что я пробовала, — откликнулась я, поняв вдруг, что это правда, а не просто ответ, которого от меня ждут.
— Тогда рисуйте все. Делайте по сто рисунков в день, — с яростным напором сказал он. — И помните, что это — адова жизнь.
Как мог рай, открывшийся передо мной, быть адом? Я не любила, когда мне что-то приказывали — у меня от этого всегда в животе что-то переворачивалось, — но его слова наполнили меня счастьем.
— Спасибо вам.
— Вы не будете меня благодарить, — сказал он не мрачно, а с грустью.
Неужели он забыл о счастье, удивилась я. Как ужасно, должно быть, стареть. Мне было очень жаль его, очень радостно за себя, за свою юность и оптимизм, за внезапную уверенность, что жизнь будет чудесной. Он покачал головой, улыбнулся обычной усталой улыбкой.
Просто работайте. Почему бы вам не записаться на летнюю практику? Я мог бы замолвить за вас словечко.
Маззи будет в восторге, подумала я и сказала:
— Спасибо, я об этом думала.
Мне и в голову не приходило остаться в кампусе на лето, все мои подруги собирались в Нью-Йорк на заработки, и я почти решила поехать с ними.
— А вы будете вести практику?
— Нет-нет, — ответил он. Он снова выглядел рассеянным, как будто его ждали неотложные дела — например, надо было распихать по ящикам еще какие-то бумаги. — Я здесь только на семестр. Временно. Мне придется вернуться к своей жизни.
Я об этом забыла. Я гадала, какова эта его жизнь, если не считать живописи и рисунка, которыми он мог заниматься где угодно, и, конечно, самого главного — студентов, таких как я. Он носил на левой руке обручальное кольцо, но, может быть, его жена была здесь с ним, просто я ее не видела?