Это была работа импрессиониста, я помню точно. На ней изображен мужчина, сидящий на садовой скамье в буйном, заросшем саду, которые так любили французские художники. Случалось, они даже разбивали такой сад, протестуя простив формализма французских парков и французской живописи. Высокий мужчина сидел на скамье в нише зеленых и лавандовых оттенков. Одет как джентльмен, думаю, он и был джентльменом — строгий сюртук, жилет, серые брюки, светлая шляпа. Он казался спокойным и уверенным в себе, но была в нем и легкая настороженность, словно он к чему-то прислушивался. Отступив от картины, вы четче улавливали это выражение. (Именно поэтому я считаю, что видела подлинник, а не книжную репродукцию, я помню, как отступала от нее.)
Рядом, в шезлонге — или на другой скамье? или на качелях? — сидела дама в столь же элегантном костюме. Черные полоски по белому фону, маленькая шляпка на высокой прическе, рядом полосатый зонт от солнца. Отступив еще дальше, вы замечали вторую женщину, прогуливающуюся по цветнику на заднем плане: нежные тона ее платья почти сливались с цветами сада. Волосы у нее были светлые, а не темные, как у сидящих на переднем плане, и на ней не было шляпки, поэтому я догадалась, что она очень молода или не столь респектабельна. Картина была в золоченой раме, роскошной, резной и сильно потускневшей.
Не припомню, чтобы я соотнесла ту картину с собой тогда, когда ее увидела: она просто осталась со мной, как сон, и я мысленно снова и снова возвращалась к ней. Я много лет просматривала обзоры импрессионистской живописи, но так и не нашла ее. Прежде всего я даже не уверена, что художник был француз, хотя манера и напоминала французский импрессионизм. Тот джентльмен и две его дамы могли сидеть в садике девятнадцатого века и в Сан-Франциско, и в Коннектикуте или Суссексе, или даже в Тоскане. Я так долго вертела в уме ту картину, что мне порой кажется, я ее выдумала или она мне приснилась и вспомнилась утром.
Но те люди в саду для меня живые. Я бы ни за что не хотела нарушить композицию, удалив с левого края изысканную, строгую, элегантную даму в полосатом, но в картине было напряжение: почему девушке в гуще цветов не нашлось места рядом с ними? Она дочь мужчины? Нет, мне казалось, не дочь. Она вечно уходит к правому краю холста и не хочет уйти. Почему этот изящный мужчина не вскочит, не поймает ее за рукав, не задержит на несколько минут, чтобы сказать, что любит и ее тоже, что всегда ее любил?
Потом я воображала те две фигуры в движении под ровным светом солнца в буйном цветении сада: тщательно одетая дама неподвижно сидит на месте, под зонтиком, не сомневаясь в своем праве быть рядом с тем мужчиной. А джентльмен встает. Он решительным шагом, словно его что-то толкнуло, уходит из-под арки ветвей, и берет девушку в цветастом платье за рукав, под локоть. Она тоже по-своему тверда. Их разделяют только цветы, касающиеся ее подола и осыпающие пыльцой его сшитые у хорошего портного брюки. Ладонь у него смуглая, жестковатая, узловатая. Он останавливает ее, удерживает. Они ни разу не говорили так прежде, они и теперь молчат. Она мгновенно оказывается в его объятиях, их лица греют друг друга под жарким солнцем. Думаю, в первое мгновение они даже не целуются: она всхлипывает от облегчения, что его жесткая щека, бородка, к которым она прижимается лбом, на ощупь как раз такие, как ей представлялось, и он, кажется, тоже всхлипывает?
...1879
Моя любимая!
Прости мою слабость. Да, я не писал и не показывался на глаза, нарушив правила приличия. Да, все началось с обычной отлучки, как и говорил, я около недели провел на юге, отдыхая после небольшого недомогания. Однако и это, пожалуй, было предлогом: я уехал не только, чтобы оправиться от простуды и написать пейзаж, которого не видел много лет, но и чтобы справиться с более серьезной болезнью, на которую намекал не так давно. Отлучка, как ты видишь из обращения в начале письма, не помогла. Ты неотступно была со мной, моя муза, и я представлял тебя с разительной ясностью, не только твою красоту, доброту, но и твой смех, мельчайший жест, каждое слово, сказанное мне с тех пор, как я посмел полюбить тебя сильнее, чем позволительно — чувство, которое не оставляет меня и при тебе, и в твое отсутствие.
Итак, я вернулся в Париж таким же больным, каким уезжал, и, возвратившись, решил попытаться и здесь целиком уйти в работу, не возмущать твоего покоя. Не стану скрывать радости, которую принесла мне твоя записка, мысль, что, может быть, ты не так уж хотела, чтобы я оставил тебя в покое, что тебе тоже недоставало меня. Нет-нет, ни о каких обидах речи не идет, разве что о тех, которые я в безумии нанес тебе. Мне остается единственное решение: жить рядом с тобой, собрав всю силу воли, какая найдется во мне.
Как глупо для старика так расчувствоваться, думаешь ты, даже если по доброте не высказываешься вслух. И, конечно, ты права. Но при этом ты недооцениваешь своей власти, любимая, силы своей личности, своей, столь трогающей меня, открытости перед жизнью. Я постараюсь больше не нарушать твоего покоя и не стану больше длить разлуку, если она для тебя так же тяжела, как для меня. За что слава всем царственным разбитым богам, которых я много перевидал в Италии.
Впрочем, это еще не все. Здесь мне приходится перевести дыхание, отложив на минуту-другую письмо к тебе, чтобы собраться с силами. Все это время я сознавал, что не могу, даже если ты пожелаешь этого, вернуться к тебе лично или в письме, не исполнив трудного обещания, которое я дал тебе.
Ты помнишь, что я обещал однажды рассказать о своей жене. Не было дня, когда бы я не жалел об этих словах. В своем эгоизме я чувствую, что ты не можешь целиком понять меня, не зная о ней, и что мне — как ты и предполагала — этот рассказ немного облегчит душу. Если бы в моих силах было передать тебе все мое прошлое и присвоить все твое будущее, я, как ты, наверное, догадываешься, сделал бы это. К моему неизбывному горю, это невозможно. Ты видишь, как велик мой эгоизм, внушающий мне мысль, что ты могла быть счастлива со мной, когда ты и без меня вполне можешь быть счастливой.