В то же время я глубоко сожалею о данном слове, потому что история моей жены не из тех, какими мне хотелось бы отягощать твою душу, полную чудной невинности и надежд (знаю, что эти слова обидят тебя, и лишь гораздо позже ты поймешь, сколько в них горькой правды). В любом случае я прошу тебя отложить эти страницы до времени, когда ты почувствуешь, что в состоянии услышать ужасный и слишком правдивый рассказ, и прошу тебя понять, что я раскаиваюсь в каждом своем слове. Прочитав следующие страницы, ты узнаешь немного больше, чем известно моему брату, и намного больше, чем племяннику. И, несомненно, больше, чем известно остальному миру. Кроме того, ты узнаешь, что это политическое дело, и потому моя безопасность отныне будет и в твоих руках. Зачем я это делаю, зачем рассказываю о том, что лишь наполнит отчаянием твою душу? Но такова природа любви: она жестока в своих притязаниях. В тот день, когда ты сама осознаешь жестокость ее природы, ты оглянешься назад и лучше поймешь меня и простишь. Возможно, меня давно уже не будет, но, где бы я ни был, я буду благодарен тебе за понимание.
Я познакомился с женой уже в зрелые годы: мне было сорок три, а ей сорок. Ее, как ты, возможно, знаешь от моего брата, звали Элен. Она происходила из известной в Руане семьи. Она еще не была замужем, не от какого-либо недостатка в ней, но потому, что ухаживала за овдовевшей матерью, которая скончалась лишь за два года до нашей встречи. После смерти матери она переехала в Париж и жила в семье своей старшей сестры, став для них столь же незаменимой, какой прежде была для матери. В ней было достоинство и нежность, серьезность и чувство юмора, и меня с первой встречи привлекла ее манера держаться и забота о других. Она интересовалась живописью, хотя не получила почти никакого художественного образования и больше времени отдавала книгам: читала на немецком и немного на латыни, поскольку ее отец считал, что и дочерей следует учить. И в ней была вера, перед лицом которой я устыдился своего легкомысленного скептицизма. Меня восхищала ее твердость во всем, что она делала.
Ее зять, мой старый друг, поддержал мои ухаживания за ней (хотя он, пожалуй, знал обо мне слишком много такого, что не украшало моей репутации) и дал за ней щедрое приданое. Мы скромно обвенчались в церкви Сен-Жермен-л’Оксерруа и поселились в квартале Сен-Жермен. Жили мы тихо. Я занимался живописью и выставками, она безупречно вела дом, в котором мои друзья всегда были желанными гостями. Я очень любил ее. В этой любви, быть может, было больше восхищения, нежели страсти. Мы были слишком стары, чтобы ожидать детей, но могли жить друг для друга, и я чувствовал, как под ее влиянием становлюсь серьезней и с готовностью забываю прежнюю жизнь, которую она, без сомнения, не одобряла. Благодаря ее непоколебимой вере в меня я глубже ушел в искусство и весьма усовершенствовался в нем.
Мы могли бы жить счастливо и дальше, если бы наш император не решился бросить Францию в пучину самой безнадежной из войн, вторгнувшись в Пруссию. Ты, дорогая, была тогда девочкой, но известие о Седане и для тебя, должно быть, ужасное воспоминание. Затем их армия перешла в наступление и победители растерзали наш несчастный город. Теперь я должен искренне признаться тебе, что был среди тех, кто считал все это нестерпимым. Правда, я не принадлежал к варварскому отребью, но был среди тех умеренных, кто считал, что Париж и Франция более чем достаточно настрадались под властью бездумного напыщенного деспотизма, и выступил против него.
Ты знаешь, что я провел последние годы в Италии, но я не говорил тебе прежде, что был изгнанником, беглецом от несомненной опасности, дожидавшимся возможности вернуться к тихой жизни в родном городе. Кроме того, я бежал от горя и цинизма. Я действительно был другом Коммуны и не стыжусь этого, хотя и оплакиваю своих товарищей, которым государство не простило их убеждений. В самом деле, разве не вправе был каждый из парижан откликнуться революционным выступлением или хотя бы горячим негодованием на последствия того, чего с самого начала не одобрял? Я навсегда останусь при этом убеждении, хотя мне пришлось заплатить за него так дорого, что я не решился бы действовать, знай заранее, чего это будет стоить.
Коммуна была провозглашена 26 марта, и до начала апреля все было спокойно пока на улицах, которые мы занимали, не начались уличные бои. Ты к тому времени была в безопасности в Пасси. Я, возвратившись, расспрашивал о тебе Ива: он сказал, что не был тогда знаком с твоей семьей, но что ты пережила катастрофу благополучно, если не считать лишений, которые коснулись всех. Возможно, ты могла бы рассказать мне, что слышала стрельбу на отдаленных улицах, а возможно, и не слышала. Когда заговорили пушки, я был занят доставкой донесений от бригады к бригаде и на ходу делал зарисовки исторических событий, когда это удавалось сделать, не подвергая риску других.
Элен не разделяла моих симпатий. Ее вера прочно связывала ее с павшим режимом, но она бережно относилась к моим убеждениям: просила меня не поверять ей ничего, что могло бы меня скомпрометировать, на случай, если один из нас будет схвачен. Из уважения к ее просьбе я не говорил ей, где расположена бригада, с которой я был наиболее тесно связан, — не скажу этого и тебе из уважения к ее доверию и великодушию. Улица была старая и узкая, в ночь на 25 мая мы построили на ней баррикаду, понимая, как важно удержать ее, если, как мы предполагали, самозваное правительство пошлет на следующий день войска для захвата нашего района.
Я обещал Элен вернуться до вечера, но нужно было держать связь с нашими товарищами на Монмартре, и я вызвался доставлять сообщения — я еще не был под подозрением у полиции. Я беспрепятственно добрался до Монмартра и вернулся бы так же легко, но меня задержали. То было моим первым столкновением с милицией. Меня долго допрашивали, не раз угрожали и отпустили только на следующий день к полудню. До того я много часов провел, ожидая расстрела на месте. Я не стану рассказывать в подробностях, как шел допрос, не желая посвящать тебя в них даже спустя восемь лет. Это было страшное переживание.