Отец встречал меня на вокзале: твидовая шляпа в прозрачной сухой руке, в голубых глазах, поймавших мой взгляд, радостный блеск. Он обнял меня, обхватив за плечи, и отстранил, рассматривая, словно думал, не подрос ли я за этот год. Я улыбался и думал, каким он меня видит: может быть, волосы у меня еще темные, а залысины нет и в помине? Или на мне бумазейные штаны и мешковатый свитер, как будто я приехал на каникулы из колледжа? Видит ли он пожилого мужчину, довольно стройного, но начинающего лысеть, в простых легких брюках и рубашке поло, в свободном пиджаке? Мне вновь было приятно ощутить себя выросшим ребенком. Я поразился, как давно не бывал у него. В прежние годы я приезжал гораздо чаще. Я тут же поклялся себе не затягивать со следующим визитом. Этот человек, завершающий восьмой десяток, был для меня доказательством непрерывности жизни, буфером между мной и смертностью — бессмертием, поправил бы он с укоризненной улыбкой священника, снисходящего к ученому. Я почти не сомневался, что он, покинув меня, попадет на небеса, хотя сам перестал верить в рай с десяти лет. Но где же еще место таким, как он?
Мне, когда я почувствовал его руки на своих плечах, пришло в голову, что я уже знаю боль, когда умирает один из родителей, и знаю, что травма, которую нанесет мне неизбежный со временем уход отца, будет для меня осложнена ранней потерей матери, потерей наших общих воспоминаний о ней, и тем, что он последний, кто меня опекает, что он уходит вторым. Я помогал пациентам пережить такие потери: их горе часто оказывалось глубоким и трудным; потеряв мать, я пришел к пониманию, что даже самый мирный уход родителей может стать катастрофой. Если пациент страдал от каких-либо серьезных симптомов, вел продолжительную борьбу с душевной болезнью, смерть родителей нарушала хрупкое равновесие, ломала с трудом установившийся порядок вещей. Но никакие профессиональные знания не утешали меня в предчувствии неизбежной потери этого сдержанного седого мужчины в легком летнем плаще, с его оптимистичным и несколько циничным взглядом на природу человека, с его спокойным умением каждый год благополучно проходить обследование у окулиста вопреки подозрительным взглядам членов водительской комиссии. Увидев его перед собой, — осенью исполнится восемьдесят девять, а он все еще остается самим собой, — я ощутил и его присутствие, и надвигающийся уход. Увидев, как он ждет меня, в своей добротной летней одежде, с карманами, раздувшимися от ключей и бумажника, в начищенных ботинках, я ощутил одновременно его реальность и пустоту, которая рано или поздно займет его место. Странное дело, мне показалось, что его образ не станет для меня завершенным, пока отец не уйдет совсем — может быть, из-за тревоги, которую вызывает любовь на самом краю жизни. Пока он был еще здесь, я крепко обнял его, стиснул так, что он от неожиданности едва удержался на ногах. Он стал меньше ростом и высох: я теперь был на голову выше его.
— Здравствуй, мой мальчик, — сказал он, ухмыльнувшись и крепко сжав мое плечо. — Пойдем отсюда?
— Конечно, папа.
Я забросил дорожную сумку на плечо, не дав ему перехватить ношу. На стоянке я спросил, не хочет ли он пустить меня за руль, и тут же пожалел: он послал мне суровый и насмешливый взгляд, достал из кармана очки, протер их носовым платком и надел.
— Давно ты водишь в очках? — спросил я, чтобы загладить свой промах.
— О, мне давно полагалось бы, но я прекрасно обходился без них. Теперь признаюсь, что с очками на носу немножко легче.
Он завел мотор, и мы уверенно выехали со стоянки. Я заметил, что он ведет машину медленнее, чем мне помнилось, и что сидит, подавшись вперед: возможно, ему нужны были новые очки. Мне подумалось, что упрямство — главная черта, которую он передал своему единственному ребенку. Оно поддерживало каждого из нас и давало силы, но не оно ли сделало нас одинокими?
Наш дом стоит всего в нескольких милях от станции и недалеко от реки, в старой части города. В этот раз при виде крыльца в конце короткой, но печальной кипарисовой аллеи у меня отчего-то сжалось сердце. Прошли десятки лет с тех пор, как я последний раз видел мать, открывавшую эту дверь; не знаю, почему в этот раз мне было тяжелее, чем обычно.
Я скрыл свои чувства: что могло быть для отца больнее, чем эта боль, высказанная вслух? Заметил только, как хорошо выглядит двор, чтобы дать ему повод показать на подстриженную на прошлой неделе изгородь и скошенную ручной косилкой траву. В воздухе знакомо пахло самшитом: по сторонам двери стояли цветочные горшки. Двор, во всяком случае перед крыльцом, был невелик, построивший этот дом в восемнадцатом веке купец хотел быть поближе к улице. Задний двор был просторнее, переходил в заросший сад и огород, которым когда-то в свободное время занималась мать. Отец и теперь каждое лето высаживал помидоры, и среди них кудрявились несколько кустиков петрушки, но садовник из него был не чета ей.
Отец отпер дверь и пропустил меня в дом, и меня, как всегда, обступили знакомые с детства вещи и запахи: вытертый турецкий ковер в прихожей, угловая полка, на которой приютился керамический кот, вылепленный мной в школе и расписанный глазурью по книжке о древнеегипетском искусстве. Мать, давшая мне книгу, гордилась моими ловкими руками и острым глазом. Должно быть, каждый ребенок мастерит такие неуклюжие поделки, но не каждая мать сохраняет их навсегда. В передней дребезжала и хлюпала батарея отопления — она никак не напоминала восемнадцатый век, зато обогревала нижний этаж и издавала запах, который мне всегда нравился, — как свежевыглаженная одежда.