— Может быть, он принадлежит ей, — заметил отец. — Ну, я соберу посуду, а ты, наверное, захочешь прилечь после поездки.
Спорить не приходилось, дом убаюкивал меня, как всегда бывало. Часы в каждой комнате, иные почти такие же старые, как каминные полки, на которых стояли, тикали, словно повторяя: «Спать, спать, спать». Отдых для меня был редкой роскошью, и мне всегда было жаль тратить выходные на сон. Я помог отцу убрать со стола, оставил его с мыльной губкой в руках и поднялся наверх.
Комната так и осталась моей. Здесь висел портрет матери, написанный мной (по фотографии, я не так строг к себе, как Роберт) через год после ее смерти. Мне пришло в голову, что, догадывайся я, что ее ждет, я бы писал с натуры, как бы трудно для нас обоих ни было выбрать время для сеансов. И не потому, что портрет вышел бы лучше (я все равно в то время рисовал довольно слабо), а потому что это подарило бы нам еще восемь или десять часов вместе. Я тогда запомнил бы ее живое лицо, измерил бы каждое отклонение от симметрии, поднимая кисть вертикально или горизонтально и улыбаясь под ее взглядом. А так… С портрета смотрела подтянутая, довольно миловидная, строгая женщина с глубокой задумчивостью в глазах, но в лице не было ее жизни и силы, и ни проблеска ее деловитого юмора. На ней был черный кардиган, стоячий воротничок, напряженная улыбка на губах — ее снимали для приходской газеты или для доски объявлений.
Я не в первый раз пожалел, что не написал ее в бордовом платье, который отец вместе со мной, двенадцатилетним, выбрал ей в подарок на Рождество — в единственном наряде, какой он, на моей памяти, дарил ей. Она надела его, уложила волосы и застегнула на шее нитку жемчуга, хранившуюся еще с венчания. Платье было скромное, из мягкой шерсти: подходящее для жены пастора, которая сама собирается стать священником. Когда она спустилась по лестнице к рождественскому столу, оба мы онемели, и отец тогда сфотографировал нас с матерью на черно-белую пленку: мать в роскошном платье и я в своем первом пиджаке, рукава которого уже стали мне коротки. Куда подевался тот снимок? Не забыть бы спросить, может, он знает. В моей комнате были полинявшие обои в коричневую и зеленую полоску, коврик недавно вымыли, и он показался мне на удивление пушистым, а пол натерт до блеска — полька-домработница постаралась. Я лег на узкую кровать и задумался, не замечая, как уплывают мысли, погружаясь в тишину и только через двадцать минут осознав, что дремлю, — после чего нырнул в глубину сна еще на час.
Когда я проснулся, в дверях, улыбаясь, стоял отец, и я понял, что скрип ступеней под его медлительными шагами заменил мне будильник.
— Я знаю, что тебе не стоит слишком долго спать днем, — виновато промолвил он.
— Не буду. — Я лениво приподнялся на локте. Ходики на стене показывали половину шестого. — Хочешь, пойдем погуляем?
Я в каждый свой приезд с удовольствием гулял с отцом, и он просиял.
— Конечно. Дойдем до Дак-лейн?
Я знал, что это значит до могилы матери, и сердце у меня сегодня к этому не лежало, но ради отца я сразу согласился, сел и стал надевать ботинки. Я слышал, как папа спускается вниз, наверняка держась за перила и становясь двумя ногами на каждую ступеньку прежде, чем перебраться на следующую: я был благодарен ему за осторожность, хотя и вспоминал невольно его быстрые шаги, когда он спускался к завтраку или взбегал наверх за забытой книгой перед уходом на проповедь. По дороге мы шли тоже медленно, под руку. Он был в шляпе. По сторонам дороги расцветало лето, временами налетал прохладный ветерок, из тростников на болоте вставали коровы, вечерние лучи солнца высвечивали дома наших соседей с датами постройки над дверями: 1792, 1814. (Этот, сообразил я, чуть-чуть не застал британское вторжение, когда мэр не позволил предать город огню.)
Я заранее знал, что отец остановится перед воротами кладбища, не закрывавшимися до темноты, и чуть заметно пожмет мне локоть: мы вместе прошли между замшелых надгробий с именами забытых основателей, иные из них венчал крылатый пуританский череп, предупреждавший о конце, ожидающем равно грешных и праведных, и подошли к более свежим могилам. Мать лежала рядом с семьей Пенроуз, совершенно нам незнакомой, и участок был достаточно велик, чтобы и отцу, когда он последует за ней, нашлось место. Я впервые задумался о том, что пора решать, покупать ли участок здесь. Я, в отличие от них, уже завещал свое тело науке, но, может быть, между родителями найдется место для урны. Я представил, как мы втроем спим вечным сном в этой широкой постели: мой прах под защитой их тел.
Эта картина была для меня недостаточно реальной, чтобы над ней грустить, а вот имя матери и даты жизни, высеченные на граните простым шрифтом, нагнали на меня тоску — жизнь слишком скоротечна… Кажется, у Шекспира в сонетах было что-то об этом: «И лето жизни быстро миновало…»
Я вслух прочел эту строку отцу, нагнувшемуся, чтобы убрать с могилы обломанный сук, но он покачал головой.
— Тут больше подходит другой сонет. — Он медленно, но точно забросил ветку в куст за оградой. — «Но если ты со мною, милый друг, то нет потерь и беды прочь бегут».
Я чувствовал, что он думает не только о матери, но и обо мне, оставшемся с ним, и в душе поблагодарил его. В последние годы я старался вспоминать ее в спокойные минуты, а не такой, как я видел ее в последний раз, когда она боролась со смертью, не желая расставаться с нами. Я в который раз задумался, что горше: что она умерла в сорок пять или то, как она уходила. Эти два горя были неразрывно связаны, но я вечно силился разорвать их, отлучить несчастье от несчастья. Я, стоя рядом с отцом, не мог заставить себя взять его под руку или обнять и был очень тронут, когда он сделал это за меня, когда его сухая старческая рука сжала мое плечо.