— Папа, почему бы тебе завтра не поехать со мной в Нью-Йорк? Я собираюсь в музей, а у меня в номере есть свободная кровать. Ты давно туда не выбирался.
Он вздохнул.
— Теперь это для меня невероятно трудное предприятие. Я не смог бы ходить наравне с тобой. Для меня нынче и поход к бакалейщику — целая Одиссея.
— Понимаю… — Но я не мог остановиться, не хотел смириться, что для него время путешествий прошло. — Тогда, может, навестишь меня в Вашингтоне этим летом? Я за тобой приеду. Или осенью, когда станет прохладней?
— Спасибо, Эндрю. — Он поставил мне шах. — Я подумаю.
Я знал, что он не станет и думать.
— Тогда, может, хоть очки тебе заменим, Сирил?
Это была старая шутка: я мог назвать его по имени, когда просил о чем-то особенном.
— Не будь занудой, мой мальчик.
Он с ухмылкой смотрел на доску, и я решил позволить ему выиграть. Он уже и так почти выиграл: фигуры он явно отлично различал.
Она просыпается с криком. Ив трясет ее, приносит рюмку коньяка из своей гардеробной. «Всего лишь сон», — говорит она ему, задыхаясь. Он соглашается: конечно, просто сон. О чем? Ни о чем, говорит она, просто причуды воображения. Теперь, когда он утешил жену, его снова клонит в сон: всю неделю он работал, как водовозная кляча, и, зная это, она притворяется, что успокоилась, чтобы он мог снова задремать. Он тихо дышит: вдох-выдох, а она зажигает свечу и сидит на краю кровати в халате с орнаментом из роз, пока сквозь шторы не начинает сочиться свет.
Теперь ей понадобился ночной горшок, она осторожно выдвигает его из-под кровати и использует, подобрав полы халата. На подтирке остается красная, словно кадмиевая полоска, и ей приходится порыться в комоде в своей гардеробной в поисках полотняных прокладок, которые Эсми сложила в верхнем ящике. Еще месяц без надежды. Кровь кажется особенно ужасной после того сна: она видит, как она заливает белое лицо, капает на камни мостовой; кровь женщины смешивается с уличной грязью и кровью мужчин, умерших за свои убеждения.
Она задувает свечу, опасаясь, что Ив снова проснется, слезы жгут ей глаза. Она думает об Оливье. Нельзя рассказать ему свой сон — ему будет слишком больно. Но сейчас ей хочется, чтобы он был здесь, сидел в дамастовом кресле у окна, обнимая ее. Она отыскивает теплый халат и сидит одна, с распущенными волосами, с залитым слезами лицом. Будь он здесь, он бы сначала сел в ее кресло, его длинная худощавая фигура заполнила бы пустоту. А она бы тогда свернулась у него на коленях, как ребенок. Он бы обнял ее, утер слезы, укутал бы ей плечи и колени халатом. Он самый нежный из всех, кого она знает, этот мужчина, стоявший когда-то под пулями с блокнотом для зарисовок в руках. Но с какой стати, думает она, ему утешать ее? Разве его горе не горше? С этой мыслью к ней возвращается сон, и она сворачивается в комочек в кресле, обнимает себя за плечи, локтями прижимая груди, и ждет, пока его прошлое уляжется в ней.
Подъезжать с этого направления к Нью-Йорку всегда было роскошью. Силуэты высотных зданий вставали на горизонте прежде самого города и походили на ряд копий: Всемирный торговый центр, Эмпайр-стэйт, Крайслер-билдинг и еще множество небоскребов, неизвестных мне названий и назначения: банки, надо полагать, и громады офисных зданий. Трудно было представить себе город без этого высотного силуэта, каким он был лет сорок назад, а теперь еще труднее мысленно вернуть в него силуэт башен-близнецов. Я ощутил прилив бодрости, отоспался вволю и предвкушал встречу с шумным городом. К тому же прибавлялось ощущение отпуска или по крайней мере лишнего выходного — уже второй раз всего за несколько месяцев. Я в сотый раз проверил мобильный: сообщений из Голденгрув и от моих частных пациентов не поступало, так что я был совершенно свободен. Мне приходило в голову, что могла бы позвонить Мэри, но она не звонила, да и с какой стати? И мне придется переждать еще несколько недель, прежде чем можно будет снова позвонить ей. Я опять пожалел, что она не позволила поговорить с ней, как с Кейт, хотя видеть ее слова на бумаге было редкостным удовольствием, и повествование, надо полагать, получалось более откровенным, чем было бы в беседе лицом к лицу. Только оставив сумку в отеле и выйдя в Виллидже, я сообразил, почему бессознательно выбрал этот район. На этих улицах жили Роберт и Кейт: он каждый день приходил сюда на занятия, сидел в барах с друзьями, обмениваясь с ними мнениями и свитерами, выставлял свои работы в окрестных мелких галереях. Жаль, что Кейт не называла мне адресов, хотя вряд ли я стал бы отыскивать здания и разглядывать их, задрав голову: «В этом доме жил Роберт Оливер». Все же я ощущал его присутствие и на удивление легко представлял его еще не перевалившим за тридцать: таким же, как сейчас, только без серебра в путанице кудрей. Кейт оказалась более загадочной — конечно, она была тогда другой, но какой, я пока не знал.
Я полушутя отыскивал их взглядом на улицах: вон та девушка со светлой стрижкой, в длинной юбке, и студент с папкой на ремне через плечо — нет, Роберт был выше и мощнее всех в этой густой толпе. Он выделялся бы в ней так же, как в Голденгрув, хотя Нью-Йорк был лучше приспособлен, чтобы впитать его жизненную силу. Мне впервые пришло в голову, не началась ли его депрессия просто оттого, что он оказался не на своем месте: такой крупной, заметной личности нужно соответствующее окружение. Не начал ли он постепенно увядать, оказавшись оторванным от Манхэттена? Это ведь Кейт хотела жить в маленьком городке, тихой гавани для детей. Или же удаление от бурной городской жизни Нью-Йорка только усилило в нем решимость следовать своему призванию? Не тот ли яростный напор заметила в нем Кейт, когда он расписывал чердак и просыпал занятия в Гринхилле? Не стремился ли он добиться увольнения, которое оправдало бы его возвращение в Нью-Йорк? И почему, бежав наконец из Гринхилла, он направился не в Нью-Йорк, а в Вашингтон? Можно ли считать этот выбор доказательством его привязанности к Мэри или дело в том, что его темной леди уже не было в Нью-Йорке, если только она вообще когда-нибудь там была?