Я миновал место, где Дилан Томас, можно сказать, умер в канаве — по крайней мере там его нашли, прежде чем увезти в больницу, из которой он уже не вернулся — и ряд домов, в которых Генри Джеймс разворачивалось действие романа «Вашингтон-сквер». Об этом напомнил мне утром отец, достав томик с полки в кабинете и глядя на меня сквозь свои слишком слабые очки: «Ты еще находишь время читать, Эндрю?» Героиня книги жила в доме, выходящем прямо на площадь, и, отвергнув наконец жадного до денег поклонника, занялась своей вышивкой. «Навсегда», — вслух прочел отец.
Опять же конец девятнадцатого века; я задумался о Роберте и его таинственной леди в платье с пышной юбкой, с крошечными пуговками — с глазами, такими живыми, какой не бывает краска. В то утро нагретая летним солнцем Вашингтон-сквер была тиха, люди беседовали на скамейках так же, как люди прошлого поколения, как я беседовал когда-то с той женщиной, на которой думал жениться, а время проходило и исчезало, и мы исчезли вместе с ним. И утешительно было видеть, что город и без нас продолжает жить.
Я съел сандвич в уличном кафе, потом вошел в подземку на Кристофер-стрит и доехал до Семьдесят девятой Западной улицы, где пересел на автобус. Центральный парк пышно зеленел, народ катался на роликах и велосипедах, «бегуны трусцой» с трудом спасались от смерти под колесами. Настоящая суббота, Нью-Йорк чистой воды, я не видел его таким много лет. Мне яснее прежнего вспомнился собственный нью-йоркский мир, сосредоточенный вокруг Колумбийского университета, где я учился и жил в общежитии. Нью-Йорк для меня означал юность, так же как для Роберта и Кейт. Я вышел из автобуса и пешком прошел пару кварталов до музея Метрополитен. Ступеней не видно было за посетителями, рассевшимися на них, как стая птиц. Люди фотографировали друг друга, вспархивали, чтобы купить хот-дог, поджидали такси или друзей или просто давали отдых усталым ногам. Я пробрался между ними и вошел.
И вспомнил, что не бывал здесь больше десяти лет. Как я допустил, чтобы столько времени пролегло между мною и его чудесными дверями, гулким вестибюлем со свежими цветами в урнах, с потоком людей, с разверзшимся с краю входом в Древний Египет? Несколько лет спустя моя жена одна побывала в музее и рассказала мне, что под главной лестницей открыли новый отдел. Она завернула туда, устав от блужданий, и обнаружила выставку Византийского Египта. В маленьком зале могло поместиться не больше трех человек; войдя, она оказалась одна среди нескольких старинных превосходно освещенных предметов. И, рассказывала она мне, у нее к глазам подступили слезы, потому что при виде их она почувствовала свою связь с другими людьми. («Но ведь ты была там одна», — сказал я. Она ответила: «Да, наедине с вещами, которые кто-то сделал».)
Я знал заранее, что проведу здесь весь день, даже если на Роберта уйдет всего пять минут. Мне уже вспоминались полузабытые сокровища: колониальная мебель, испанские балконы, рисунки эпохи барокко, большой томный Гоген, который мне особенно нравился. Не стоило приходить сюда в субботу, когда народу больше всего: удастся ли рассматривать полотна вблизи? С другой стороны, Роберт увидел свою леди в толпе, так что, пожалуй, вполне уместно и мне влиться в толпу. Прицепив к клапану нагрудного кармана цветной музейный номерок и повесив куртку на локоть, я поднялся по парадной лестнице.
Я забыл спросить, осталась ли коллекция Дега на прежнем месте или ее переместили с тех пор, с 80-х годов, когда Роберт увлекся его балеринами. Это было не так уж важно: всегда можно вернуться к справочному бюро, но я, пожалуй, обойдусь без справок. Импрессионистов я нашел на прежнем месте и задержался, очарованный их зелеными просторами. Толпа здесь была еще плотнее, но передо мной внезапно открылись видения садов, аллей, тихих вод и кораблей, величественные скалы Моне. Какая жалость, что эти вещи стали каноном, мотивом, который напевает каждый из нас. Но всякий раз, как я подступал ближе к одному из полотен, старый мотив смолкал, смытый чем-то огромным: цветом, граничащим с музыкой, густыми мазками, подлинно доносившими запахи пастбищ и моря. Мне вспомнились стопки книг, найденные Кейт у чердачной койки Роберта, книг, которые вдохновили его на огромный труд, роспись стен и потолка. Для него, современного художника, эти работы были не мертвыми, а свежими как ветер, даже на глянцевых книжных репродукциях. Конечно, сам он придерживался академических традиций, но, глядя на прославленные полотна на бесчисленных выставках и репродукциях, по сей день ощущал в них революционный прорыв.
Коллекция Дега занимала четыре зала, и еще несколько образцов его работ — в основном большие портреты, которых я не помнил, — выплеснулись в большие залы искусства девятнадцатого века. Я и позабыл, что Метрополитен, кажется, собрал самую большую в мире коллекцию его работ: надо будет проверить, так ли это. В первом зале стояла бронзовая отливка самой знаменитой скульптуры Дега, «четырнадцатилетней танцовщицы», в юбочке из настоящей вылинявшей кисеи, с атласной ленточкой, свисающей с косички на спину. Она стояла лицом к входящему, слепая и покорная, но, кажется, ушедшая в мысли, непостижимые для тех, кто не танцует. Руки сложены за спиной, легкий изгиб поясницы, правая нога выставлена вперед и невероятным образом вывернута — прекрасная, неестественная, заученная поза. На стенах вокруг преобладал Дега с редкими вкраплениями других художников: его портреты довольно заурядных женщин, нюхающих цветы в своих комнатах, и полотна с балеринами. Балерины почти полностью заполняли два следующих зала, молоденькие балерины, растягивающие ноги на барре или на стульях, завязывающие балетки… Балетные пачки торчат над склоненными спинами, как хвосты ныряющих лебедей. Чувственность работ заставляла любоваться линиями их тел, как любуются изгибами тел на балетном спектакле, а то, что художник показывал их за сценой, на репетиции, после спектакля, обыкновенными, усталыми, застенчивыми, изломанными, честолюбивыми, незрелыми или переспелыми, только добавляло изысканности и интимности. Я перешел ко второй картине, а перед третьей остановился, чтобы немного оглядеться.