— Думаете, моя знает?
— Она бы разволновалась? — я нашла салфетку и вытерла лицо, потом торопливо прополоскала рот лосьоном для зубов.
— Наверное… — Я почти услышала, как он пожимает плечами. Когда я выпрямилась, он молча довел меня до дивана, словно не первый год ухаживал за инвалидами. — Хотите, я с вами немного побуду?
Я увидела в этом намек, что он куда-то торопится.
— О, нет, теперь и вправду все хорошо. Все в порядке. Думаю, это был последний залп.
— Я не вел счета, — сообщил он, — но, по-моему, в вас уже ничего не осталось.
— Надеюсь, я вас ничем не заражу.
— Я никогда не болею, — сказал он, и я сразу ему поверила. — Ну, если у вас все в порядке, я пойду, но вот мое имя и номер. — Он записал что-то на краю листка, не спросив, нужна ли мне эта бумажка, и я тоже неловко назвала ему свое имя. — Можете завтра мне позвонить, сказать, как у вас дела. Тогда я буду знать, что все действительно в порядке.
Я, чуть не плача, кивнула. Я была так далеко, далеко от дома и семьи, и семьей моей была женщина, в одиночестве выносящая мусор, от которой меня отделяли сто восемьдесят долларов — цена автобусного билета отсюда.
— Ну, хорошо, — сказал он. — Пока. Но обязательно что-нибудь попейте.
Я кивнула, он улыбнулся и ушел. Я поразилась уверенности незнакомца. Он без колебаний пришел на помощь, потом так же спокойно ушел. Я встала и склонилась над письменным столом, разглядывая его номер. Почерк был под стать ему самому: грубоватый, но уверенный, с сильным нажимом.
На следующее утро я почувствовала себя почти здоровой и позвонила. «Только, чтобы поблагодарить», — уговаривала я сама себя.
...22 октября 1877
Mon cher oncle!
Я не столь прилежный корреспондент, как Вы, однако спешу поблагодарить за внимание, выраженное в Вашем доставленном вчера письмеце, которое я прочитала вместе с папá. Он просил передать Вам, что брат должен несколько чаще бывать в доме, чтобы стать своим человеком за столом: вот Вам нотация на сегодня, хотя сделана она была с искренней нежностью и восхищением, и я предаю ее Вам в том же духе с настоятельной просьбой обратить на нее внимание и ради меня тоже. Нам здесь скучновато в эту дождливую погоду. Я в восторге от зарисовки: маленький мальчик в углу просто восхитителен — Вы так искусно передаете жизнь, что мы, остальные, можем только надеяться сравняться с Вами… Я вернулась из дома сестры с несколькими собственными набросками. Моей старшей племяннице уже семь лет, и Вы, я уверена, найдете в ней образец самого обаятельного изящества.
С теплыми пожеланиями,
Мы с Робертом вместе прожили в Нью-Йорке почти пять лет. Я до сих пор не знаю, куда ушло то время. Где-то я читала, будто имеется высокая вероятность, что все случившееся сохраняется где-то во вселенной — личная история людей и вообще история, как мне кажется, — копится в карманах и черных дырах времени и пространства. Надеюсь, что те пять лет где-то остались. Не уверена, что мне хотелось бы сохранить большую часть нашей совместной жизни, потому что под конец она была ужасна, но те годы в Нью-Йорке — да. Они пролетели как одна минута, как мне потом казалось, но тогда я не сомневалась, что все будет длиться, как есть, пока нечто, смутно похожее на взрослую жизнь, не возьмет свое. Тогда я еще не мечтала о детях и не желала, чтобы Роберт нашел постоянную работу. Каждый день был таким, как надо, и полон волнующих событий или обещаний радости.
Теми пятью годами я обязана тому, что подняла телефонную трубку на следующий день, когда меня перестало тошнить, и тому, что затянула разговор, дав ему время рассказать, что кто-то из его друзей вечером собирался на спектакль в их художественной школе, и я, если хочу, могу пойти с ними. Это было не совсем приглашение, но что-то вроде, и очень походило на те предложения, которыми я, еще в Мичигане, надеялась заполнять вечера в Нью-Йорке. Так что я согласилась, и постановка, разумеется, оказалась невразумительной, студенты, целая толпа, читали роли по сценарию, который в конце разорвали, и принялись разукрашивать лица сидящих в первом ряду зеленой и белой краской — из задних рядов этот процесс был плохо виден. Я сама сидела сзади, все время помня о затылке Роберта, сидевшего на ряд впереди меня, — он, как видно, забыл занять мне место рядом.
Потом друзья Роберта собрались на вечеринку, а Роберт отыскал меня, и мы пошли в бар неподалеку от театра, где сидели рядом на вращающихся табуретках. Я еще не бывала в нью-йоркских барах. Помнится, в углу наигрывал в микрофон ирландский скрипач. Мы говорили о том, каких художников любим и за что. Я первым назвала Матисса. Я до сих пор люблю его женские портреты, они такие странные, но теперь уже не извиняюсь за это, и люблю его натюрморты, полные восточных орнаментов и плодов. Но Роберт говорил о современных художниках, о которых я и не слышала. Он учился на последнем курсе в художественной школе, а в те времена принято было рисовать мебель и здания в искаженном виде, и вносить концепцию во все и вся. Кое-что из того, что он описывал, показалось мне интересным, а кое-что походило на ребячество, но я боялась выдать свое невежество и просто слушала, пока он перебирал работу за работой, называя движения, группы и точки зрения, мне совершенно незнакомые, но вызывавшие жаркие споры в студиях, где он писал и где критиковали его работы. Пока Роберт говорил, я наблюдала за его лицом. Оно неуловимо изменялось от красоты к уродству, лоб утесом нависал над глазами, нос хищный, а одна прядь волос штопором спускалась на висок. Мне подумалось, что он похож на стервятника, но едва это пришло мне в голову, он улыбнулся такой счастливой детской улыбкой, что я решила, будто мне почудилось. Он так явно забывал о себе, что меня это гипнотизировало. Я смотрела, как он потер указательным пальцем щеку, потом нос, словно он зачесался, потом поскреб в затылке, как чешут за ухом у собаки — рассеянно и добродушно — или как чешет сам себя крупный пес. Глаза его принимали то цвет стакана с портером, то становились оливково-зелеными, а их пристальный взгляд выводил меня из равновесия: он как будто хотел увериться, что я слушаю, не отвлекаясь, и хотел понять, как я реагирую на каждое из его утверждений, будто для него это было очень важно. Кожа у него была теплого мягкого оттенка, будто он даже в ноябрьском Манхэттене умудрился слегка загореть. Роберт учился в очень хорошей художественной школе, во всяком случае я давно о ней слышала и спросила, как он туда поступил. Он после колледжа просто болтался там и здесь, как он выразился, почти четыре года, а потом решил все-таки продолжить учиться, и теперь, когда почти закончил курс, так и не понимает, не зря ли потратил время. Я на время отвлеклась от современного искусства, о котором он рассуждал в основном сам с собой, и представила его без рубашки, воображая его теплую кожу на плечах и груди. Потом он ни с того ни с сего заговорил обо мне, стал расспрашивать, чего я добиваюсь в своих работах. Мне казалось, что он и не взглянул на мои зарисовки, когда отводил домой, чтобы оставить наедине с приступом тошноты. Я так и сказала ему, улыбнувшись при этом, осознав, что пора уже мне ему улыбнуться, и радуясь, что надела единственную блузку, подходившую к цвету моих глаз. Я улыбнулась застенчиво, притворилась удивленной его вопросом.